Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Допрос был коротким:

— Параш-ш-шютист?!

— Нет.

Удар в лицо.

— Параш-ш-шютист?!

— Нет.

Удар по голове.

— Параш-ш-шютист?!

— Нет!

Хлыстом по пяткам.

Наконец меня вывели и заперли с женщинами. Там уже стояла моя порция мамалыги и кружка с водой.

— За что они тебя так, господи? — воскликнул знакомый уже мне голос.

Я не ответила. Мне теперь всюду чудились соглядатаи. Молчать и молчать. Мало ли что можешь сказать в полубеспамятстве. Я размачивала мамалыгу в воде.

Одна из женщин оторвала подол у нижней юбки, кое-как забинтовала мои ступни. Я не поблагодарила, боялась рот раскрыть.

Пришел жандарм, приказал выходить.

Увидел забинтованные ноги.

— Снять!

Женщины вскрикнули — по их спинам прошлась плеть. Снова я впадаю в короткое беспамятство на первых порах от жгучей боли, словно дорога устлана битым стеклом. Снова меня поддерживают руки женщин, снова остаются на дороге кровяные следы моих ступней.

К вечеру добираемся до следующей жандармерии.

— Женечка! — кидается ко мне Федор.

Но его отталкивает жандарм.

— Не сметь!

Меня уводят в здание жандармерии. На допрос.

Когда я возвращаюсь, женщины, прижавшись друг к другу, спят на земляном полу. Я опускаюсь в угол и долго сижу, подтянув колени, избитые ступни держу на весу. Когда я засыпаю, ступни касаются пола — я просыпаюсь от боли.

С утра все повторяется — боль и беспамятство, женские руки, отупение. В полдень жандармерия — допрос, снова дорога. До вечера. Вечером жандармерия — допрос. Избитую кидают в сарай к женщинам. А утром снова….

Потерян счет дням и жандармериям. Только потом узнала, что их было на нашем пути двадцать девять! И что этот путь и эти жандармерии были еще не самым худшим. Худшее впереди. А тогда стлалась и стлалась передо мной дорога — клочок пыльной земли, обрезанный ногами впереди идущих. Не было солнца, не было лета и садов. Не было желаний и мыслей. Было одно — ярость. Назло им выстоять, выжить. Немыслимо сказать даже, как она держась там — в больном и синюшном теле, которое просвечивало сквозь лохмотья.

К голове боялась притронуться — не было больше моих пышных густых волос. Был колтун из крови и грязи. А когда в одной из жандармерий мне запустили в голову тарелку, колтун стал и липким.

4.

А это случилось уже в одной из предпоследних жандармерий.

Меня привели к шефу на квартиру, где пировала дикая компания. Все были пьяны, и все были в восторге от предстоящего развлечения. Молодой румын в штатском подкручивал патефон с одной и той же румынской песенкой. Он будто боялся, чтобы не наступила тишина. Как только пластинка подходила к концу, штатский передвигал мембрану и вертел ручку.

Не знаю, сколько времени ему пришлось крутить. Знаю — долго. Допрашивали всей компанией. Издевались всей компанией — один хотел перещеголять другого. Выплескивали вино в лицо. Тушили на лбу папиросы. Один наступил коваными ботинками на пальцы ног. Другой положил мои руки на стол и бил по ним кулаками. А нежный голос румынской певицы все пел о любви.

Может быть, меня бы тогда добили. Они зверели от собственной жестокости. Они пытались погасить ненависть в моих глазах и не могли. Разве можно погасить ненависть? Кто-то ткнул пальцами в глаза. Я вскрикнула — ослепят же!

И вдруг голос из потемок:

— Не смейте, сволочи!

По ту сторону стола, за прикрытой дверью сверкнули безумием глаза Федора. Мне стало сразу дурно. Больше я ничего не помнила.

Утром я увидела Федора впереди колонны — арестованных все прибавлялось в каждой жандармерии. Федор хромал. Под ухом запекшаяся рваная рана. В этот день Федор не оглядывался на меня. Лишь во дворе следующей жандармерии поняла почему: лицо Федора — сплошной синяк.

— Плохой твой брат, девонька! — сказала одна из женщин. — Заболел головой.

Я не поняла:

— Почему головой?

— Заговаривается…. Мужики передавали: нормальный-нормальный, а то глаза дикие и болтает несуразное.

Слова женщины потрясли меня — верилось и не верилось. Федор такой стойкий. А болезненный вид, а лихорадочный блеск глаз, которые я сама подмечала? Только этого нам с ним не хватало — ведь проговориться может.

Женщина будто подслушала:

— Сам себя, говорят, старается остановить, боится, видно, сказать лишнее. Как начнет находить, просит: потрясите меня, ребята, испугайте…

— Его пытают!

— Хуже чем пытают! — воскликнула женщина. — Его на тебя смотреть заставляют, когда тебя пытают…

Так вот оно что! Теперь понятно, откуда взялся вчера Федор.

Пройдет немного времени, пока я узнаю все. Начиная от жандармерии в Талаештах до последнего этапа, его держали в соседней комнате с той, в которой меня избивали. Надеялись, что он не вытерпит моих истязаний. И он не вытерпел, только не так, как хотелось того палачам. Они-то уж от этой пытки ничего не выиграли.

В гестапо принимали любезнее, чем в румынских жандармериях. На самом первом допросе добренький, кругленький майор с иезуитской тонзурой на шарообразном черепе предупредил об ожидающих неприятностях. Надо сразу признаваться. И все. Тогда отправят в Германию. С комфортом. Буду обеспечена на всю жизнь.

Добренький майор добренько вздохнул и развел в бессилии руками — этакое неслыханное упрямство, — он сожалел, что придется принимать иные меры.

Да, он сожалел об этом даже на следующий день, когда меня ввели в его кабинет на допрос. Он улыбался и сожалел, что ему пришлось взять перчатки — тонкой кожи, черного цвета, они лежали на краю стола, — и хлестать меня по избитому жандармскими кулаками лицу. Хлестал он со знанием дела — из рассеченной кожи снова капала кровь. Но перчатки он не замарал. Нет. Он не ударил дважды по одному и тому же месту.

А почему, собственно, перчатки унизительнее, чем кулаки?

Не знаю. Знаю одно — в гестапо рассчитано все так, чтобы наплевать тебе в душу. Вся система на этом построена. Может, потому и ненависть моя стала лютее. Казалось бы, там, в жандармериях, ненависть достигла предела — невозможно уже больше ненавидеть. И вот, оказалось, возможно.

Допрашивали разные гестаповцы и в разных кабинетах. У каждого была своя система, свой особый прием. Но у всех одинаковое любезное обращение и перчатки на краю стола. Только между делом загоняли под ногти тонкие металлические пластинки, красивые, никелированные, похожие на женские безделушки; или подвешивали за связанные назад руки к красивым металлическим кольцам, ввернутым в потолок.

Естественно, что вам становилось дурно, и вас, простите, тошнило от дичайшей боли в пальцах, или у вас раздувались подушками плечи. В этом виноваты вы сами, а они — вежливые гестаповцы, они только работают, только выполняют свой долг перед фатерляндом.

Семь дней и семь ночей длился в гестапо допрос. Гестаповцы сменялись, я оставалась бессменной. В памяти появились провалы: то помнила себя в одном кабинете, то вдруг обнаруживала себя в другом; помнила, что меня вздергивали на кольца, и вдруг видела свои пальцы в дверной щели; разговаривал со мной майор, но напротив оказывался белесый и длиннолицый обер-лейтенант.

В минуту просветления пугалась — не сболтнула ли что в беспамятстве? Вначале беспокоилась о Федоре — как он, а потом забыла о нем. Вдруг мне привиделась первомайская демонстрация в Москве и послышался папин голос: «Страна моя, Москва моя — ты самая любимая…» Однажды маленькую папа взял меня с собой на демонстрацию.

И еще я путала двух оберов — оба высокие, оба сухощавые, оба подтянутые, от обоих пахло одинаковыми парижскими духами. Только один был белес, а другой — брюнет, с длинным носом и усиками а-ля Гитлер. Я бешено ненавидела эти усики. И все-таки путала его с белесым. Наверное, потому, что оба на допросах вгоняли мне под ногти пластинки.

Один из оберов — так и не помню который — подвел меня раз к большому зеркалу, не помню ни одного кабинета с зеркалом, и сказал:

49
{"b":"241132","o":1}