— Но я никогда не была в Саланештах.
— Неужели вы поверили, что я не узнал вас? Я думал, вы умнее.
Крикнул:
— Хватит! Говори — парашютистка?
— Нет!
Шеф обошел вокруг стола, впившись в меня глазами-кровососами. Сейчас ударит.
— Парашютистка?
— Нет.
Пощечина.
— Парашютистка?
— Нет.
Пощечина.
Шеф шипел и бил, бил и шипел. Бил по голове, по плечам, по спине, по зубам. Бил железными кулаками — шеф жандармерии Ионеску славился жестокостью.
Но выбивал только одно:
— Нет!.. Нет!.. Нет!..
Я кричала, чтобы заглушить боль и унижение, чтобы он понял — меня не сломить. Я почти ликовала — он ни черта не знает, шеф жандармерии, ни черта! И никогда не узнает! Никогда!
2.
Допрос длился пять суток. Пять дней и пять ночей — почти без передышки. Утомленного шефа сменяли его подручные — на то время, что он принимал гостей дома, целовал пышную красавицу Марго, спал. А меня били, били, били.
Уже не было боли. Не было моего тела. Левый глаз не видел, волосы покрылись кровавой корой. Жестким стало изорванное платье — еще недавно в зеленую точечку. Временами угасала мысль. Жило во мне только одно яростное сопротивление — его нельзя было растоптать, окровавить, изуродовать. Оно было недосягаемо для кулаков палачей. Его можно было только убить вместе со мной.
Но меня почему-то не убивали. Надеялись выбить признание. Хоть ложное, но только, чтобы шефу заработать награду от своих хозяев. Шутка ли, в его владениях такие диверсии, а преступников нет.
— Нет!.. Нет!.. Нет!.. — твердила я разбитым ртом.
На шестой день вывели меня во двор. На солнце. Меня затрясло в ознобе. Клацали зубы, и ничем нельзя было унять дрожь.
Скоро жандармы вывели во двор пожилого мужчину — в темном костюме и молдаванской шапке. Следом вышел шеф. Повертел птичьей головой, подошел ко мне:
— Стой и смотри. Буду рассчитываться с партизаном.
Я разглядела правым глазом мужчину — следов побоев незаметно. Держался он с достоинством — прямо, спокойно. Как Федор.
Федора я не видела, не знала, что с ним, — может, уже и в живых нет. Если они меня истязают, то что говорить о Федоре.
— Сними сапоги! — приказал шеф мужчине.
Тот сел на землю, стянул сапоги, размотал портянки. Портянки сунул в голенища сапог, сапоги аккуратно поставил вместе. Встал.
Шеф медленно засучивал рукава.
Подошел к мужчине. Размахнулся. Ткнул кулаком в лицо.
Человек беззвучно грохнулся на спину. Шеф подошел и пнул его ботинком в окровавленное лицо. Еще раз пнул… И еще… Лицо стало месивом. Человек захрипел, захлебываясь кровью. А шеф бил ботинком — все по одному месту, по кровавому месиву бил, бил, бил. Ухая, как мясник. Ботинки, обмотки, брюки его были залеплены кровью.
Наконец он вырвал у жандарма винтовку и разрядил ее в неподвижное тело.
Меня рвало.
— Смотри!.. Будешь весь день стоять тут и смотреть! — он отдал винтовку жандарму, достал из кармана носовой платок, вытер лицо и руки. — Может быть, теперь вспомнишь.
Шеф неторопливо прошагал по двору, скрылся в дверях жандармерии. «Нет!.. Нет!.. Нет!..» — кричал во мне внутренний голос. Сказать это громко не смогла, горло будто сдавили клещи, язык не шевелился. Только зубы стучали и все тело дрожало в ознобе — мне было нестерпимо холодно под жарким солнцем.
Лишь вечером увели меня со двора. Не знаю, как выстояла весь длинный день. Тело нестерпимо болело, каждая клеточка в отдельности саднила, кровоточила. Ломило кости, ноги стали дубовыми. Держала меня на ногах святая ярость. Казалось, ненависть всей Руси к ее извечному врагу собралась во мне.
Ночью тихо приоткрылась дверь, вошел жандарм, судя по голосу, молодой. Что-то положил возле меня на пол.
— Хозяйка, — шепнул он и исчез.
Я потрогала — кусок хлеба и сало. Есть я не могла, мучила жажда и мучил холод, я все не могла согреться. Куталась в коротенькое пальтецо, стонала, проваливалась в бредовую дрему. Вдруг вспомнила — хозяйка. Что за хозяйка? Никаких хозяев я не знала. Странно. Не подвох ли тут — что за хозяйка в жандармерии?
Потом в памяти всплыло сытое белое лицо, пухлые руки в ямочках. Марго? Кто же, кроме нее, может быть хозяйкой в жандармерии. Что ж, для Марго это немалый подвиг, а риск явно большой. С чего она так? Страхуется — на случай, если попадет в руки нашим?
Я попыталась жевать — нестерпимая боль. И все-таки сквозь боль надо поесть. «Надо поесть», — слышу я чей-то бесконечно дорогой и почему-то полузабытый голос. «Надо поесть, а то никогда не вырастешь большой». Мама?! «Как ты сюда попала, мамочка? Родненькая моя!» — я тяну руки, тяну и — вскрикиваю от боли. Разбитые руки ударились об стену. Не пойму — сон это или бред. Мне становится немножечко легче — не стучат зубы, спал немного жар, будто теплые руки коснулись лба. Надо немного поесть… Остаток ночи я сосу сало, разминаю хлеб — жевать невозможно.
С первыми лучами солнца меня выводят во двор.
Подвели к убитому партизану и поставили. Глаза запухли так, что почти не вижу, — узенькие щели остались. Но постепенно они приоткрываются, и я вижу у ног труп в лужах черной запекшейся крови. Я завидую ему — хорошо ничего не видеть, не чувствовать. Это блаженство — упасть и умереть.
Я бы упала. Раз уж была на грани обморока. Но всплыло мамино лицо. «Ты обещала — не отдавать жизнь понапрасну…» Я покачалась на жидких ногах и устояла.
Мама… Мамочка моя! Что бы только я не отдали, чтобы почувствовать на себе твой ласковый заботливый взгляд. Твои руки залечили бы мои синяки и ссадины… Но надо держаться! Собрать все силы и стоять, не опустив головы. Я вернусь, моя родная! Они слабее меня… Мне поможет любовь твоя, я должна быть сильнее их, чтобы ты, мама, не лила слез. Ты знаешь: я выполню свой долг с честью и до конца. Ты отдала Родине самое дорогое — свою дочь, и будешь вправе гордиться ею.
3.
Следующие ночь, день и ночь не трогали меня.
Наутро восьмого дня появился жандарм.
— Выходи.
Думала опять на допрос — пальто и туфли остались в камере. Вывели во двор. Кроме меня, там уже было человек десять арестованных. Первый, кого я увидела, — Федор. Он рванулся навстречу, но жандарм перегородил дорогу, толкнул его назад. Лицо худое, изможденное — два раза в день по кусочку мамалыги с водой, еда не для мужчин, — но следов истязаний не заметно, только на подбородке черный синяк. Я нашла в себе силы обрадоваться, что Федора, который арестован из-за меня, меньше били.
Еще попыталась улыбнуться ему — не знаю, что получилось из этой попытки, но лицо Федора побледнело, вытянулось, губы задрожали. Глаза его показались безумными. Он что-то забормотал-забормотал, я силилась услышать, но ничего не поняла. Что же это такое творится с Федором — с моим старшим братом, таким всегда спокойным и выдержанным?
Я стояла, прислонясь к стене, не держали ноги от слабости и боли. Ступни иссечены, распухли.
— Господи, да куда же она пойдет такая! — воскликнул горестный женский голос. — Упадет через десять шагов.
Поискала глазами ту, о которой сожалел женский голос, и не нашла. У всех был вид плохой, но никто не собирался падать.
Тем временем жандармы строили арестантов парами, связывали им правую и левую руки Впереди был Федор, перед последней парой поставили меня одну. Открыли ворота, конные жандармы окружили нас, и мы двинулись.
Смутно помню начало пути — моментами теряла сознание от боли в ступнях. Спотыкалась, каждый шаг мог быть последним. Но чьи-то руки всякий раз поддерживали. Наконец, боль потеряла остроту, стала тупой и привычной. Я шагала, шагала, шагала, оставляя на дороге кровавые следы.
Так прошла я восемь километров вместе со всеми. Вместе со всеми вошла в село Романы. В жандармерии мужчинам разрешили сесть посреди двора. Только здесь я разглядела, что позади меня шли две женщины — одинаково круглолицые и чернобровые. Поначалу показалось — двоится в глазах, такие они одинаковые. Это их рукам я обязана, что не упала в пути. Женщин заперли в сарай. А меня повели к шефу.