В зале в который раз воцарилась тишина; Гуннхильд даже слышала посвистывание ветерка за стенами, хотя он в тот день был очень слаб. Эйрик в упор глядел на Эгиля, а потом резко, как будто хотел не кивнуть, а ударить мечом, подозвал исландца поближе.
Он все же пошел на это. Он согласился выслушать поэму. Гуннхильд стиснула кулаки так, что ногти больно вонзились в ладони. Ее последняя надежда была на то, что поэма окажется плохо сделана, ничего не будет стоить в качестве виры и Аринбьёрн признает это и отступится от человека, предавшего его верность. Она пыталась помешать скальду. Боги и все темные Силы знали, сколько сил она потратила на это минувшей ночью, чтобы зло было отомщено и за кровь Рёгнвальда воздалось кровью.
Эгиль широкими шагами прошел по залу и остановился, на шаг не доходя до Аринбьёрна. Он тоже был хорошо одет, хотя и было видно, что одежда с чужого плеча — так туго она обтягивала его огромное тело. Глаза, укрывшиеся под выдававшимися далеко вперед надбровными дугами, встретили взгляд Эйрика. Король сидел прямой, как копье, высоко подняв голову, пристальный взгляд немигающих глаз был неподвижен, как у змеи. Седоватая борода зашевелилась, глубокая рана рта разверзлась, покатились громозвучные слова.
Король, я по морям прошел,
на темный запад я спешил.
Когда последний лед сошел,
корабль из дуба я в море спустил.
Товар он небывалый нес —
такого свет еще не знал.
То, что Один в мир принес,
стихи почета и похвал.
Гуннхильд поняла, что слышит, и была потрясена. Это была драпа[25] из двадцати строф, наивысшее выражение почета, который скальд мог оказать королю, причем драпа совершенно нового вида: строки согласовывались между собой не только аллитерациями,[26] но имели еще и согласные окончания (она не знала, что пройдет несколько веков и их назовут рифмами). Таких стихов еще никто и никогда не слышал в норвежском мире, и им предстояло сохраниться вовеки.
Ей нестерпимо захотелось сразу же высмеять поэта, сказать, что Англия лежит к востоку от Исландии. Нет, такое нарушение приличия не подобало бы ее высокому положению. И, в общем, похоже, что ей все же удалось сбить его с толку.
Вот, по приказу короля,
как гость его я здесь стою
и лучшим из того, что знает земля,
хвалу ему я воздаю.
Услышат Англии брега,
и разнесет волна окрест
слова о величии конунга,
коему равных в мире нет.
Какой же он лицемер! Впрочем, это тонко сделано — назвать себя гостем Эйрика. Король не мог позволить себе возразить против этих слов; его могли бы счесть лишенным великодушия. А жизнь гостя была священна.
Впрочем, не всегда. Иногда гостеприимство оказывалось и западней. Но в таком случае многие сохранили бы об Эйрике куда менее высокую память, чем то обещала драпа.
Таны
[27] покорность тебе хранят,
помня о гневе твоем.
Всех непокорных да устрашат
могучий твой меч и топор.
Знатны были твои враги,
громки их имена.
Где же лежат теперь кости их,
Один лишь ведает сам.
Ему вовсе не требовалось призывать к тишине. Все внимали, затаив дыхание. Гуннхильд тоже чувствовала в этом пении могучий гром, как будто само море воздавало хвалу Эйрику.
Воронов досыта ты кормил,
кровью окрашивал меч.
Когда молнии копий под тучами стрел
навстречу тебе летели.
Волки жирели, где ты прошел,
оставив им скоттов
[28] тела.
Из поднебесья спускался орел,
когда Хель на пир их звала.
Строфа за строфой, стихи все сильнее овладевали слушателями. Да, в поэзии имелось колдовство. Как хорошо Гуннхильд это знала! И Эгиль владел этим колдовством и использовал его против нее.
Словно молот Тора, гремел
твой топор по оправам щитов.
Валькирий могучих рой летел,
заслышав воина зов.
Сталь ломали удары твои,
разлетались щиты на куски.
Тисовое древко с тетивой
метало смерть из твоей руки.
Кённинги, изобретенные скальдом, представляли собой чуть ли не целые заклинания. В них мир и время представали фоном для величия короля. Эгиль говорил не «щиты», но «ограда лыжи со скалы Хааки». Хааки был викингом древних времен, и получалось, что его скалой было море. Лыжей моря был корабль, так что получалось, что эта ограда была рядом щитов, повешенных вдоль бортов. И все это Эгиль соединил воедино и связал с Эйриком.
Но все же разве не было все это пусто, вся эта сила и стойкость, клинки и кровь, — при том, что нигде не назывались поля, на которых происходили победоносные битвы Эйрика, имена тех врагов, с которыми он расправился? Что могло стать причиной этого: малое знание Эгилем тех событий, или же за певучими стихами крылась издевка, слишком тонкая для того, чтобы кто-либо, кроме Гуннхильд, мог ее уловить? Могла ли она заставить людей поверить в злонамеренность поэта?
Но вот он оставил войну позади. Его слова смягчились и полились более плавно. Это напомнило Гуннхильд о солнечном свете, струящемся через облака, когда шторм стихает.
Пусть слышат и знают все вокруг:
в стране мощно властвуешь ты.
Но несчетно золото сыплешь из рук
и награды великие даруешь ты
тем, кого достойным сочтешь.
И ни хвалы, ни лести не ждешь,
зная, что доблесть величью сродни,
а величье при тебе искони.
О да, это было тонко. Он везде говорил о том, что было самым лучшим в Эйрике и против чего никто и никогда не стал бы возражать — сначала о храбрости, а теперь о щедрости. Даже она сама при всем желании не смогла бы найти здесь чего-либо неподобающего.
Среди гробовой тишины драпа близилась к завершению.
Вот теперь, господин, до конца я сказал
то, что сложить сумел.
Рад я тому, что народ слыхал,
как я тебя воспел.
Одина мед до дна я испил,
чтобы хватило сил
великую доблесть твою восхвалить,
как ты того заслужил.
Не зря тишину нарушил я
в зале пред троном твоим:
воины все внимали словам,
и не счел из них ни один,
что малую похвалу я воздал
высоким твоим дням.
Деянья твои будут жить в веках,
о коих напомнил я вам.