Как теперь помню я его, «юного поборника юной гласности», — светозарного, торжествующего, считающего умственно барыши от всякого обнаруженного им скандала, от всякой, публично им данной или — что относительно барышей совершенно все равно — публично полученной им печатной оплеухи. В восторге самозабвения и в «жабвении чувств» Устиньки («Праздничный сон до обеда») — он пугал гласностию трактирщиков за мало-мальски преувеличенный счет, а тем паче за плохие вина. Соединя «приятное с полезным», он умом и чувством понимал, что выгодно в настоящую минуту «постоять за народ», и принял под свое покровительство, под покровительство «благодетельной гласности» — нахальство лихачей-извозчиков Невского проспекта… С азартом накидывался он на все, на что было возможно выгодно накинуться… Редко изменял ему в этом случае такт и совершенно уже перестал ему изменять с тех пор, как, неловко набросившись на покойного Добролюбова, — он съел зубы. Это был его единственный неосторожный поступок. Затем он сделался «пай-дитя» гласности. Он облаивал, как все, Сорокина, он даже пожертвовал своею прежнею симпатиею к Штукареву{364} и хватил его раза два вскользь в своих статейках… чем и умыл, как Пилат, руки перед публикой… Какою возвышенною ненавистью преисполнился он к обскурантизму, — как подымал он из-под спуда разные сведения о частной жизни и поведении г. Аскоченского, как ярился он по поводу похорон Ивана Яковлевича… Да, он был ревностный, рьяный поборник прогресса, замечательный орган гласности. Я находил всегда нечто трогательное в его самоотвержении, ибо я действительно видел в нем самоотвержение баядеры. Он и был баядера, только петербургская, а не индийская. В сущности, он не порешил для себя вопроса о том, где свет и где тьма, где просвещение и где обскурантизм, не поручусь даже и за то, что, ярясь против «Домашней беседы» и памяти Ивана Яковлевича, он временами не открещивался от бесов под одеялом. Он фанатически служил неведомому божеству, но только выбрал это божество вовсе не фанатически. Во времена процветания «субботних фельетонов» Ф. Б.{365}— он, может быть, с равным усердием служил бы в духе, этих фельетонов.
Ну не подлец ли я выхожу, однако, даже и в твоих глазах, моя современная редакция? Нужды нет, что ты не баядера с Гороховой улицы, нужды нет, что ты сама знаешь, что есть такие литературные баядеры, как мною описанная, — все-таки я подлость делаю, я не вовремя компрометирую честное и великое дело протеста и гласности.
Не вовремя! не могу я, старый, ненужный человек, слышать равнодушно этого любимого слова доктринеров: не вовремя!.. Я верю в старого Шекспира, верю, что
Время
Всегда на то, что происходит в нем.
{366} Это во-первых, а во-вторых…
Ну представь ты себе, что перед этакой баядерой проходит явление хоть в виде славянофильства. Что она поймет в этом чуждом ей явлении? Оно для нее сольется с «Домашнею беседою», она облает бессмысленно и возвышенное направление, и людей, из которых один в день смерти и болезненных страданий, юноша-старец{367}, чертит слабою рукою гимн привета возрождению народа, а другой, также в день смерти, занят логическим развитием заветных философских идей{368}; людей, которые в те дни, когда мы распевали песню о воеводе Пальмерстоне… (я, право, иногда думал, не моя ли баядера сочинила эту песню{369}), обращались к родной земле со словами честного и правдивого укора, как Хомяков в известном ныне уже и в печати превосходном стихотворении{370}…
Жаль, что воззрение, свойственное описанной мною в точности баядере, выразилось в «Искре». Жаль потому, что «Искра» бывала нередко полезным органом необходимой гласности! А от чего впадает «Искра» в подобные промахи? Все от несчастного служения «почтенной» публике.
Да! народу надо служить, а не публике, — и честно следует обращаться с словом. Публике служит, служила и будет служить только литературная тля.
Кстати, не думаешь ли ты, моя молодая и сил и веры полная редакция, что тля-то, так правдиво и точно, как будто под диктовку Белинского, воспетая покойным Панаевым, — перевелась в наше время? Она все та же, — смешались только личности. Хочешь, я, смиренный раб твой, воспевший теперь сказание о юном поборнике юной гласности, воспою в следующем письме сказание о новом Гребешкове?
В последующем… Да как-то еще и это пройдет?
Спешу его заключить разъяснением заявленной мною симпатии к «Отечественным запискам», разъяснением, от которого оторвало меня попавшееся мне слово «публика», возбудившее во мне непомерную диалектическую ярость… Ты немало дивишься, конечно, странности моих симпатий? Но успокойся, — не самим «Запискам» я сочувствую, а некоторым умным статьям г. Бестужева-Рюмина; главным же образом сочувствовал я появлявшимся в этом журнале временами историческим исследованиям г. П. Павлова и сочувствую теперь, сочувствую всем сердцем, деятельности г. Щапова. Все, что мы, ненужные люди, некогда гадательно, смутно предчувствовали, насчет русского быта в истории, гг. Павлов и Щапов возводят в ясно сознанные, твердые положения. А связь наша с нашим прошедшим, с нашею почвою, со всем нашим бытовым, т. е. ясное уразумение во всем этом законов нашего организма народного, — дело немалой важности. Не так ли, моя верующая в народ редакция?
Мои литературные и нравственные скитальчества{371}
<Главы из книги>
Посвящается М. М. Достоевскому
Вы вызвали меня, добрый друг, на то, чтобы я написал мои «литературные воспоминания». Хоть и опасно вообще слушаться приятелей, потому что приятели нередко увлекаются, но на этот раз я изменяю правилам казенного благоразумия. Я же, впрочем, и вообще-то, правду сказать, мало его слушался в жизни.
Мне сорок лет, и из этих 2сорока, по крайней мере, тридцать живу я под влиянием литературы. Говорю «по крайней мере», потому что жить, т. е. мечтать и думать, начал я очень рано; а с тех пор как только я начал мечтать и думать, я мечтал и думал под теми или другими впечатлениями литературными.
Меня, как вы знаете, нередко упрекали, и пожалуй основательно, за употребление различных странных терминов, вносимых мной в литературную критику. Между прочим, например, за слово «веяние», которое нередко употребляю я вместо обычного слова «влияние». С терминами этими связывали нечто мистическое, хотя было бы справедливее объяснять их пантеистически.
Столько эпох литературных пронеслось и надо мною и передо мною, пронеслось даже во мне самом, оставляя известные пласты или, лучше, следы на моей душе, что каждая из них глядит на меня из-за дали прошедшего отдельным органическим целым, имеет для меня свой особенный цвет и свой особенный запах.
Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten
[121],—
взываю я к ним порою и слышу и чую их веяние…
Вот она, эпоха сереньких, тоненьких книжек «Телеграфа» и «Телескопа», с жадностью читаемых, дотла дочитываемых молодежью тридцатых годов, окружавшей мое детство, — эпоха, когда журчали еще, носясь в воздухе, стихи Пушкина и ароматом наполняли воздух повсюду, даже в густых садах диковинно-типического Замоскворечья, — эпоха бессознательных и безразличных восторгов, в которую наравне с этими вечными песнями восхищались добрые люди и «Аммалат-беком». Эпоха, над которой нависла тяжелой тучей другая, ей предшествовавшая, в которой отзывается какими-то зловеще-мрачными веяниями тогдашнее время в трагической участи Полежаева. Несмотря на бессознательность и безразличность восторгов, на какое-то беззаветное упоение поэзиею, на какую-то дюжинную веру в литературу, в воздухе осталось что-то мрачное и тревожное. Души настроены этим мрачным, тревожным и зловещим, и стихи Полежаева, игра Мочалова, варламовские звуки дают отзыв этому настройству… А тут является колоссальный роман Гюго и кружит молодые головы; а тут Надеждин в своем «Телескопе» то и дело поддает романтического жара переводами молодых лихорадочных повестей Дюма, Сю, Жанена…