Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А давно ли думал иначе?.. Давно ли, неразвитый человек, писал я к друзьям издалека следующее… Вы позволите мне эту маленькую выдержку из памятной книжки моих странствований и так характеризующую мой тогдашний неразвитый и несовременный взгляд.

«Пароход тронулся… Скоро Петербург стал обращаться в страшную и безразличную массу строений… Помянуть мне его чем-нибудь хорошим в этот приезд было вовсе не за что — да и вообще, «как волка не корми, он все к лесу глядит»; та же история со всяким москвичом в отношении к Петербургу. Единственное впечатление, которое Петербург оставил во мне на этот раз, было вот какое. Ездил я, не помню уже куда, право: в Виллу Боргезе или к Излеру, — дело в том, что как в Вилле Боргезе, так и у Излера равно скучно и что в оба эти места печальных удовольствий ездят на пароходах… Итак, возвращался с которого-то из них: ночь была хоть и убийственно холодная (в июле!), даже морозная, больным глазам моим хоть и страшно вреден был дым пароходного топлива, который ветром относило прямо в мою сторону, — полусвет (demi-monde) петербургский, который в последнее время сделался для литературы журнальной столь важен, что — поверить ей, так он есть уже существенная, а не наносная язва нашей общественной жизни, — полусвет, я говорю, и на гулянье и на пароходе действительно один метался в глаза… Все, одним словом, способно было породить желчную хандру, если она еще не родилась в душе, и значительно развить ее, уже родившуюся… А все-таки холодная ночь была прекрасна, и прекрасны были острова по Неве, и величава была сама Нева… Не знаю, что говорил полусвет, потому что я ушел от него на маленькую верхнюю палубу маленького парохода, но знаю, что сидевшие со мною весьма солидные господа рассуждали о производствах и повышениях, — разговор, может быть, и весьма назидательный, но мало соответствовавший фантастически-странной морозной июльской ночи… Мне думалось: как бы, кажется, не повеселиться людям от души, как иногда веселятся еще у нас в Москве, не повеселиться, пожалуй, хоть с загулом…

Много передумал я тогда. Уже самое то, что литература в наше время могла упасть до того, чтобы как с действительно существующим врагом бороться с полусветом, да и полно, бороться ли? — не скорее ли тешить и читателей и себя его изображениями под благопристойным и по-видимому благородным предлогом обличений, в сущности же, по несчастной, укоренившейся в душе привычке жить и дышать его приторным воздухом… Уже самый этот факт не принадлежит к числу весьма утешительных. А тут припомнилось еще и представилось с ясностью, что и другая сторона слишком загромоздила собою нашу мысль, что первый Гоголь в «Невском проспекте», с одной стороны, и в «Шинели», с другой, — поддался слишком желчному, хандрящему, болезненному чувству в отношении к тому, что есть не явление жизни, а только мираж ее, и что вслед за тем мы все более и более или менее поддаемся тому же… Все это именно в таком смутном, для меня самого еще не разъясненном виде пронеслось в эту ночь в моей душе, а больные глаза мои горели, и сердце как-то странно ныло. Да, с недобрыми впечатлениями покидал я Петербург, с впечатлениями, похожими на зловредный дым каменного угля.

А Петербург, пока поверял я свои впечатления этого приезда, уже исчез из моих глаз, и вдали, как темное пятно, начал показываться Кронштадт, Поверял же я впечатления по той простой причине, что иного решительно мне было нечего делать. И на пароходе, по крайней мере до Кронштадта, — перед глазами моими мелькал все тот же полусвет».

Вот что я писал тому назад не очень давно, если мерить время по-старому, и ужасно давно, если мерить его развитием «Современника».

Как оскорблялся я, старый юноша, уже бывши и за границей, прекрасными фельетонами «Норда»{312}, этого благодетеля нашего, этого великодушного журнала, удостаивающего заниматься медвежьею нашею жизнью, — фельетонами, повествовавшими о цветах нашей юной образованности, о судьбах и приключениях героев и героинь полусвета… Мне же, неблагодарному, эти цветы еще казались клеветой на нашу земскую жизнь, клеветой на великий и свежий силами народ, у которого — думал я тогда — есть широкая гульба…

До поры,
До утренней до зари,
Гульба по душе, гульба
Весеннюю ночку, весь денечек,
Осеннюю ночку до светочку…

которого женщина скажет иную пору:

Меня молоду домой свекор кличет,
Уж ты кличь не кличь, я домой не буду,
Буду ль, нет ли, я завтра поутру…

но который мало понимает утонченную прелесть «мраморных дев», — пожалуй, в порывах своего разгула, своей душевной макарьевской ярмарки, горстями бросит им золото, но с омерзением отвернется от этого мира в сознании и плюнет на его интересы.

Вот еще какой я был дикарь тогда. Но я развился — даю вам честное, благородное слово, что я развился, — а Иван Иванович, напротив, остался в этом отношении по-старому романтиком. Да вы не смейтесь… Это так. Он говорит всегда, как езуитские проповедники: делайте, что я говорю, а не то, что я делаю… Да и на деле-то, и в самой-то жизни — он только внешним образом отдается обаянию современного прогресса. Вот я вам расскажу в следующий раз, какую беседу имел я с ним по поводу стихотворения г. Некрасова, напечатанного в 1-м № «Современника»{313}.

Безвыходное положение{314}

(Из записок ненужного человека)

Я начинаю писать эти записки в Долговом отделении{315}. Вероятно, в нем же я их и окончу, если только когда-нибудь окончу.

Цель моя — чисто назидательная, а вовсе не художественная. Художником я решительно быть не способен, хоть во мне, как все мои знакомые говорили и как сам я, говоря без ложной скромности, очень хорошо знаю, — много художественного понимания и, что, может быть, еще лучше, — художественного чутья: «нос у тебя есть», — говаривал мне не раз один даровитый поэт. А все-таки мне-то от этого не легче…

Ведь, изволите видеть, — будь я художником, я уже не был бы ненужным человеком. В том-то и беда великая, в том-то и «горе-злосчастье» всей моей жизни, что я все, совершенно все понимаю, — и ничего, совершенно ничего не произвожу.

Для того чтобы быть художником, нужна сосредоточенность, нужно спокойствие, нужна способность переживать жизнь только внутри себя, а я всегда ненасытно-жадно стремился пережить ее, жизнь-то, — как можно более в действительности. Не то чтоб сильна или широка очень была моя натура, а так уж больно падка до жизни!

А с другой стороны, я и не мыслитель в строгом смысле этого слова. Мышление мое — какое-то калейдоскопическое. Право, так! Я никогда не могу видеть предмета с какой-нибудь одной его стороны и не могу поэтому состроить о нем какой-нибудь определенной теории. Что за притча такая? Другим, посмотришь, так легко даются теории — и главное-то дело, так легко верится в теории, — а мне вот нет как нет!

А ведь мысль, не прикованная к теории, такой свободой своей ужасно много теряет в своей силе, хоть, может быть, и много выигрывает в своей правде. Чтобы пробить стену, нужно бить постоянно в одно место. Теория так и делает — бьет что есть мочи в одну точку, потому что, кроме этой точки, ничего другого не видит.

Я, наконец, не мог быть никогда и ученым, а остался целую жизнь человеком, который все понимает, потому что всего нанюхался и ничего не знает основательного, «durch und durch»[110], как говорят немцы.

90
{"b":"201303","o":1}