Онькин словно бы услышал свое имя, вылетел из конюшни — ушки на макушке:
— О чем это вы толкуете?
— О сушеных грибах, — сердито ответил Амиров и ушел, провожаемый до самых ворот молчаливыми взглядами Сани и Онькина.
После недолгого молчания Онькин произнес неспешно и глядя, по привычке, куда-то вдаль:
— Слушай, Санек, идея есть… Давно она у меня созрела, — счел зачем-то нужным добавить и посмотрел уж открыто в глаза Сане: — До скачек в Алма-Ате больше недели. Лошади в пути, в вагонах тащатся, мы можем полететь самолетом и успеем их встретить. Чем тут торчать, давай по пути заскочим на Волгу, в ту мою деревню, где я до войны работал, — порыбачим денька два на Свияге, отвлечемся от мирских сует.
— А где это, далеко?
— Нет, хорошего коня и закладывать не стоит: сегодня выедем — завтра удочки закинем.
Идея не была необычной: Саня и Онькин часто ходили вместе на охоту и рыбалку, когда жили на конезаводе, да и здесь два раза измудрились в речке Подкумок поудить. Саня, конечно, согласился.
7
Он все правильно говорил, Онькин, — и что порыбачить денька два, и что от мирских сует отвлечься… Но он в том не признался, что вот уж тридцать лет тянет его в те места неведомая сила и что ни год, то все больше представляется ему подлинной Меккой та невзрачная деревушка Богдашкино, в которой родился он и которую покинул в июне сорок первого. Не признался он в том, но не осудишь его: мало ли людей, в зоревую ли свою пору, на склоне ли лет, оказавшись заброшенными в иные края, с грустью говорят о своем остром, незатухающем желании побывать в родных местах. Их слова воспринимаются по-разному: один с сомнением притихнет ненадолго, другой охотно и бездумно согласится, кому-то слова могут показаться высокопарными, а кому-то как раз по сердцу будут.
Родные места Онькина — это всего-навсего деревушка, завалившаяся где-то в лесостепных ладонях между Пензой и Ульяновском, — что мог он про нее вспомнить и что мог рассказать Сане?
Иван Иванович обо всем и о разном говорил, пока ехали они в поезде, летели в самолете, а про деревню свою вспомнил в самый последний момент — когда уж на Ульяновском автовокзале в рейсовый автобус сели.
Автобус попался новенький, дорога была гладкой, — рассказывал Онькин вполголоса, но Саня все хорошо слышал, и было ему слушать интересно.
— Ты был тогда на конюшне, когда я про свое первое в жизни Дерби вспоминал? Ну да, был, помню. Я тогда кое-какие подробности о своем рысаке Балете выпустил, думал, зачем они, — Балет и есть Балет, не все ли равно?
А дело-то так было.
После школы тренеров-наездников, молодой и глупый, стало быть, приехал я на конеферму в колхоз. Осенью меня должны были в армию призвать, и, стало быть, для начальства я работник не перспективный. Пришлось заниматься мне с самыми бросовыми лошадьми. А в Дерби уж больно хотелось проехать! Не на Всесоюзном, понятное дело, даже и не на областном Ульяновском — на районном Дерби: звонким словом этим мы, чтобы сгордиться перед другими, рысистые испытания в честь окончания посевной называли — такое, вернее, срединное время между посевной и уборочной выбирали, на троицу как раз выходило.
Ну, не в этом дело — в том, что ехать мне не на чем, а ехать охота страх как. Хожу я по конюшне да поскуливаю, на жалость наездника Грошева, звали его вроде бы Семеном, да — Семеном, пытаюсь надавить. Он, однако же, не поддался, своих лошадей для себя берег, но сказал мне: «Есть в районе, не знаю только, в каком колхозе, лошаденка одна, сын Квадрата. Если по боронам не пробежалась — классная может быть лошадь».
Семен напутал немного — это был, как потом выяснилось, сын Бравурного, а не Квадрата, но не в этом суть, лошадь и правда очень ценной оказалась.
Жеребенок по себе неважнецкий: низкорослый — на подковах сто пятьдесят один сантиметр, плоский… С мягкой спино-о-ой, ну и все такое… Но если, правда, хорошо рассмотреть его — порода чувствовалась — плечи богатые, шея-голова великолепные. А так, невнимательно посмотреть — не обольстишься: разметик, задние ноги чуть не врасхлест, стоит не как лошадь, а по-коровьи.
Из-за этого, из-за паршивого экстерьера его двухлеткой на приличный ипподром не пустили. В заводе он проехал без двух. Ровная у рысаков считается — трехминутка на версту, а от нее уж идет отсчет: без двух секунд, без трех. Если говорят «безминутный рысак», значит, круг, милю, он бежит ровно за две минуты. Это такая форма еще с прошлого века уцелела, когда лошади бежали плохо, нынче уж вон в Америке если двухлетка две минуты пятнадцать секунд не покажет, ее и на ипподром не пустят. Ну, а отсчет такой остался и сейчас — как пуговицы на хлястике: к ним раньше кавалеристы полы плащей пристегивали, а нынче приляпывают их для форсу.
Да, пробежал этот жеребенок один только раз и сразу нажал брок. И так-то низковатый и угловатый, а тут еще с таким пороком — брокдауном. Семен уверял, что пытался отправить его на какой-нибудь приличный ипподром, Киевский или Саратовский, но его, говорил он, если не врал, вообще в колхоз продали как бросовую лошадь. А Семен успел если не полюбить, то приглядеться к этой лошади, поверить в нее.
Ну, пустился я в поиски, благо, терять мне было нечего. Колхозов в районе штук двадцать, не меньше. Однако повезло, во втором же хозяйстве мне говорят с гордостью: «Есть, есть у нас исключительная лошадь!» Приходим на конюшню — ба-а, старая знакомая, недавно уж при мне продали эту кобылу как неперспективную, отправили с ипподрома. Ну, а они-то со своей колокольни, со своим понятием… Конюх водит кобылу, а я тем временем листаю племенные свидетельства и одно заинтересовало меня: гнедой Балет, сын Луны и Бравурного. Мать бежала круг за две минуты и одиннадцать секунд, отец — за две и ноль шесть. Лошадка уже по происхождению будь здоров, даже если и не та, про которую Семен говорил.
Прошу показать, а председатель с кислым лицом отвечает: «Бросовая лошадь, мы ее даже в бригаде, а не здесь держим». Но все же уступил моему настоянию, поехали в бригаду.
Конюх дядя Гриша, цыганистый такой, с бородой — и не поймешь, сколько годов ему, долго продержал нас на улице, пока одевался, и это одно уж меня обнадежило. Оделся наконец, вышел из дома хмурый, а узнал, что я наездник, совсем насупился. Привел в конюшню, буркнул: «Вот, глядите». — «Дядь Гриш, — прошу я, — выведи посмотреть». — «А что, или так не видать?» — «Да темно-о-о…» — «Ну, ладно», — надел недоуздок, выводит.
Не знаю, какой была лошадь в заводской кондиции, а сейчас совсем ни в дугу. Так-то маленький, а тут еще и пузо развесил. Правда, замечаю я — голова и шея (порода ведь прежде всего в голове и шее) настоящего орловца: крупновата и горбоноса, но суха, а ганаши — два кулака влезут! Кстати, глаза разные — один нормальный, а второй сумасшедший, с большим белком. Сам по себе гнеденький, на лбу звездочка, переходящая в проточину, которая потом прерывается, а на ноздре маленькое еще пятнышко — как и Семен описывал! И ноги точь-в-точь: обе задние под треть плюсны белые и пятка на одной передней под венчик седенькая. Неужто тот!
Со стороны посмотрел, мать моя: маленький-то да, маленький, но длинный! Это ведь скакун хорош короткий, а у рысака корпус длинный ценится. С хвоста оглядываю, ай-яй-яй: зад круглый, напористый!
«Дядя Гриша, запряги», — прошу. «А чего запрягать, лошадь и лошадь». — «Да не жмись, — упрашиваю, — запряги, я ведь не для чего-нибудь, а на Дерби хочу». — «Ну ладно, показать покажу, а отдать все равно не отдам, хоть бы какое Дерби».
Запрягаем мы его в санки, в русские санки. Да, дело зимой было. Стоит преспокойно, никто его не держит. Как рабочая лошадь, голову пригнул, просовывает в хомут, прижав уши.
Заложили санки, выехали в поле. Руки у того конюха были замечательные: не наездник и не тренер, а ведь на тебе — не задрал, не затянул!
«Дай, — прошу, — дядя Гриша, вожжи подержать». Неохотно, но передал мне управление. Лошадь в вожжах мягкая, отдатливая, идет в снегу некованая, а споткнется, зашлепотит, так сама на себя разозлится, будто провинилась — ведь не то чтобы заскакала, просто поскользнулась не по своей вине, а-а?