Мать слушала его с непроходящим изумлением. Она не узнавала в нем вчерашнего Сашу, не могла постигнуть, как мог он вдруг повзрослеть настолько, что невозможно было рассмотреть уж и следов милой его детскости. И как ни проницательна была мать, она обманулась в выводах: показалось ей, что раз Саша так по-взрослому умен и рассудителен, то ничто уж не грозит ему. А впрочем, может, и верно ее сердце почувствовало, может, и единственно правильное решение приняла она тогда, поддавшись уговорам оставить его в парке одного, уехать домой на первой утренней электричке?..
Не мать, а он ее провожал, уводил из парка. Они спускались по широкой лестнице. Дождь перестал, и через пологие ступени переливались чистые ручьи. Саша отчетливо видел каждую выбоинку, каждую щербину на старом желтоватом туфе. Внимательно вглядываясь под ноги, поддерживая мать за локоть, он почти беззаботно сказал:
— Знаешь, мам, я, может быть, в цирк уйду.
— В цирк? — растерялась мать. — Какой же ты артист?
— Эка беда, артистами не родятся. Понимаешь, может быть, мне только в скачках не везет, как кому-то не везет на охоте, в спортлото… Кому-то не везет в любви… — Саша опять осекся, но не подал виду, легко продолжал: — Помнишь, сосед наш Ленька-рыжий, велосипедист? Сколько лет мучился — никак мастером спорта не мог стать, то шиной гвоздь на шоссе поймает, то кто-нибудь из идущих перед ним упадет, а он наскочит. Бросил велик, перешел на городки и через год — уж чемпион республики! Вот, может, и я в другом смогу себя проявить — в цирке. А что? — Саша наклонился и хотел не сбавляя шага сорвать росший около тротуара васильковый цветок, но его стебель оказался таким прочным, что не сломался, лишь скользнул по пальцам. Саша остановился, сказал удивленно:
— Ишь ты, как проволока… Видно, долго жить собрался. — Опустился на корточки, двумя руками перервал жесткий стебель, протянул цветок матери.
— Цикорий!
— Да? А я думал — василек.
— Это все равно, можно и так назвать… Хотя настоящий василек другой. Да ты же и сам знаешь, помнишь, в лугах у нас…
— Да, да, помню. Тот небольшого росточка и покрасивее.
Мать поднесла цветок к лицу:
— Такой нежный, ласковый, а без запаха… Но все цветы одинаково чувствуют.
— Как это: «чувствуют»?
— Ну, наверное, им тоже бывает больно… И, наверное, они и любить тоже умеют…
— Что уж ты, мама!
— А что? Помнишь, начкон нашего завода умер в прошлом году? Очень он цветы любил, много их держал в квартире. Схоронили мы его, и представь себе: в той комнате, где умирал он, все цветы скоро погибли, а в соседней продолжали расти — эти не знали о смерти хозяина.
— Это, мама, мистика!
— Кто знает, может, и мистика. Я говорю лишь, что сама видела.
Внезапно погасили фонари, и мать, вздрогнув, снова с мольбой и тревогой посмотрела на сына.
Он нашел в себе силы помахать ей.
Подкатила пустая электричка.
Небо светлело, и птицы уже пробовали спросонья голоса, когда он в совершенном изнеможении вернулся к подножию Железной. С ветвей тихо капало. После дождя рассвет был чистым, ясным, каким-то самоуглубленным и совсем невинным, словно бы и не знал о суете вчерашнего дня и о ночной греховности. Когда заливает все солнечный свет или подавляет беззвездная мгла, не видишь столь отчетливо место, где находишься, а сейчас рассеянный матовый свет открывал землю до самого горизонта.
Глава десятая
1
А жизнь на ипподроме шла своим чередом. В Сашином камзоле скакал обалдевший от радости Сергей Бочкалов: его Милашевский взял к себе конмальчиком.
Сам Милашевский избегал говорить о случившемся. Все так сочувствовали ему, что никто и не посмел бы заводить разговор на запретную тему. Каждое утро работники конюшен и служащие ипподрома встречали друг друга с немым вопросом в глазах. Но никаких новостей не поступало. Только видели, что на имя Милашевского приходило много писем: он запрашивал знакомых и друзей на всех ипподромах, всех конезаводах, но, кажется, никто еще не сообщил ничего утешительного. Странно, что он упорно не хотел привлекать к розыску сына ни общественность, ни милицию, объяснял:
— Это Сашку оскорбит, если узнает.
Люди только плечами пожимали. Правда, Анна Павловна горячо соглашалась с Милашевским:
— Верно, верно вы рассуждаете! Саша юн и гибок, он не может сломаться. Я не могу поверить, что с ним произошло что-то дурное.
— Ну разумеется, как же может быть иначе… Сашка слишком любит жизнь. — И не было в словах Милашевского какого-либо бодрячества, говорил он убежденно, неколебимо.
Отец один на всем свете знал, как Саша скопировал его самого: то же чуткое и ранимое сердце, та же резкость и решимость. Каждое, самое тонкое душевное побуждение Саши понимал Милашевский.
Но почему он счел нужным жирной чертой подчеркнуть слова: «Сашка слишком любит жизнь»?
Когда-то и для Милашевского-старшего жизнь утрачивала краски, звуки, смысл. И он подумывал в свое время о том, что, может, и права-то на жизнь больше не имеет? В самом деле, имеет ли право жить человек праздный, забывший о том, что жизнь сама по себе уже счастье, существующий с незаполненным сердцем, без страстей, без острого интереса к людям, к природе, к окружающим — разве это уже не смерть для разумного существа?
Наверное, самоубийцами становятся те, кто инстинктом чувствует, что сердце его уже не способно снова наполниться работой. Впрочем, это могло быть доподлинно известно только от самих самоубийц, но даже и те из них, кто не сразу погиб, оставался еще какое-то время на рубеже двух миров, не смог бы собраться с силой духа и ясностью сознания, чтобы пофилософствовать с нами и внести ясность в наши размышления. Можно считать бесспорным, что если человек не отважился на последний шаг, не расправился с собой, хотя бы и очень решительно собирался, значит, в нем осталось еще стремление к жизни. Что говорить, жизнеутверждающе выглядит дерево с богатой разветвленной кроной и глубокими корнями, это жизнелюб и здоровяк, но разве же не жизнь и у поросли, укрепившейся на чужих корнях? Не только молодой побег, но и единственная зеленая веточка на засохшем дереве — тоже жизнь со всеми ее радостями.
Как-то еще очень давно отец сказал Саше: «Невезение тебе передалось от меня по наследству». И хоть полушутя оказал, но то верно, что и ему в свое время фатально не везло, когда он был жокеем. О некоторых его выигрышах и стипль-чезах писали английские, американские, французские газеты, однако Милашевский-старший так и не смог одержать победы, которая бы вывела его в стиплеры экстрамирового класса, чего он, несомненно, заслуживал по своему таланту. Вообще-то говоря, в спорте неудачников много, звездами становятся единицы. Те, к которым принадлежал Милашевский, крайне болезненно переживают каждую подножку судьбы. Несколько лет страдал он от какой-то неизбывной и несокрушимой несправедливости. Всякие мысли приходили…
Ну, а если Саша в точности копирует отца, то и у него должна победить жажда жизни — та способность продолжать жить с полным накалом души, с убеждением, что его жизнь важна и необходима миру, хотя эта жизнь и сложилась не такой, как хотелось. И девичье лицо, и восход солнца, и мужественный поступок, и красивая скачка, и человеческое благородство, и перестук копыт в ночной степи… Может ли это все стать ничего не стоящим!.. Милашевский-старший знал, что временное помрачение пройдет. И он твердил себе с полной уверенностью: «Саша жив!»
Олега видели теперь в двух лицах. Одно привычное, издавнее: он идет легкой и одновременно осанистой, только жокеям свойственной походкой, а вокруг него ватажатся влюбленные мальчишки: один несет сапоги и на ходу чистит их подолом собственной рубахи, второй накинул на шею седло, третий, по-лошадиному взлягивая, мчится впереди гонцом и возвещает, что дядя Олег будет сейчас делать то-то или то-то и чтобы все немедленно к этому готовились. И совсем это был другой человек, когда рядом с ним находилась Виолетта. Он трепетал перед ней, за счастье почитал мимолетнейшую ее улыбку, полслова поощрения.