* * *
Когда Марфа, войдя в комнату и не глядя на Ольгу, сказала: «На домне беда!» — Ольга одними губами спросила: «Что?» — и несколько секунд смотрела на подоконник, книжки, голубую лампочку.
Дед Платон так растерялся, что не произнес привычной фразы: «Как я чуял, так и вышло», — и молча начал спускаться с печи. Он не рассчитал своих сил и повис на локтях; Марфа помогла ему спуститься, дойти до табурета. Павел посмотрел на мать и заплакал. А Ольга стояла молча, не имея силы преодолеть оцепенение, охватившее ее.
Вдруг она вскрикнула:
— Ой, боже, боже мой! — и побежала на улицу.
Марфа выбежала за ней.
Павел заревел во весь голос, начал теребить деда за рукав:
— Пойдем, дедушка, пойдем!
— Сейчас, сейчас, — бормотал дед Платон.
Он дотянулся до костыля и, взмахнув им в воздухе, вдруг закричал:
— Я им всем, подлецам, головы костылем поразбиваю, кончилось мое терпенье… Всю жизнь терпел, а теперь кончилось… Людей убивать, это что? Молодых, старых… Я с вами расправлюсь! Я их за Степку, я им всем головы поразбиваю. Я что, не вижу, думаете, на печке? Нет, шахтерское сердце все помнит, ничего не забыло!
Незастегнутые тяжелые ватные штаны спустились почти до колен, обнажив худые ноги деда, искривленные и изуродованные ревматизмом. Дрожащими пальцами он подтягивал штаны, стараясь застегнуть пуговицы; а рядом стоял мальчишка в продранной рубашонке, с такими же кривыми ногами, и всхлипывал:
— Дедушка, Степку нашего тоже, да?
Наконец, кое-как одевшись, дед Платон пошел к двери, сопровождаемый Павликом. Двигался он медленно, каждый раз кряхтя и вскрикивая от боли. Он оступился в темноте и упал набок, сшибив с ног Павлика.
— Сейчас, сейчас. Вот колено разотру и дальше пойду, — говорил он мальчику.
Но силы в ногах уже не было вовсе. Несколько раз он пытался подняться и не смог. Так они сидели в темноте, прижавшись друг к другу, и оба всхлипывали, глядя на зарево над заводом.
Весть о несчастье распространилась быстро, и когда Ольга кинулась на дорогу, она увидела нескольких бегущих женщин.
Ольга не чувствовала усталости, хотя уже бежала долго. Вся боль, бывшая в ней, весь страх, вся любовь поднялись — больше она уже не могла пережить. Если что случилось со Степаном — значит, смерть; и в ней только и жил ужас от мысли, что она не умрет сразу. Есть такие большие характеры, способные молча, не уронив слезы, переносить великие несчастья. Не раз после смерти Кольчугина Петровна сердито говорила Ольге:
— Плачь, плачь, что ты их в себе держишь, выжгут они тебе все.
И нет ничего страшней, чем горе, наконец прорвавшееся наружу у таких людей: оно ломает их, как бы в отместку за то, что долгими годами не могло победить их, согнуть.
— Ой, боже, боже мой! — вскрикивала Ольга.
В долине между заводом и поселком стало темно. Несколько теплых капель упали Ольге на лицо. Небо было подернуто легкой дымкой, такой тонкой, что через нее просвечивали звезды, и казалось, маленькие, едва весомые капли падали не из облаков, а отрывались от дрожащих звезд. Тишина стояла в небе и на земле, шум завода едва доходил в глубокую котловину. Когда Ольга начала подниматься по склону, свет заводских фонарей осветил ее лицо. Навстречу ей шли двое рабочих.
— Не туда, мать, не туда, — закричал один, — в больницу их снесли.
Рабочие долго стояли, глядя ей вслед, молча покачивая головами. Потом один сказал:
— Ох, цэ бида так бида, и нэ пустять — оцеплено скрозь городовиками.
— Муж или сын, — сказал второй и прибавил: — Вот при старом директоре пожарники в каждом цехе были, а новый распустил их: дармоеды, говорит,
— Та я и кажу, шо дармоеды, — сказал первый, — сплять дэнь и ночь. Ты робыш, аж шкура с тэбэ слазыть, а вин сыдыть соби та тютюн курыть.
— А вот были б они на домне, и никакого случая не вышло б.
— Та ни, — сказал второй и махнул рукой.
Они поспорили немного, глядя на фигуру женщины, мелькавшую между высокими заводскими фонарями.
— А ничь яка гарна, — давай пишлы…
Возле больницы собралось около ста человек рабочих, много женщин. Городовые оттеснили толпу от прохода между длинным каменным сараем и низким зданием мертвецкой. Толпа напирала, стараясь выйти на широкий двор и приблизиться к окнам больницы.
— Ничего там не увидите, — говорил седоусый городовой с двумя медалями. — Куда ты лезешь, ну куда ты! Подайся назад, тебе же говорят, глупая твоя голова, — сердито сказал он Вере Пахарь.
— Брат у нее там, — объяснил городовому рабочий.
— Все мои там! — крикнула Верка. — И Степа мой там, и Мишка мой там! — И, вцепившись в черный рукав старика городового, сказала с мольбой: — Пропусти меня, дедушка, меня только одну, я тихо, в окно гляну!
Старик посмотрел на ее глаза, из которых быстро одна за другой бежали слезы, и крикнул:
— Не велено пускать! С вами сперва по-хорошему, а потом, как доведете, сами обижаетесь. — И вдруг негромко добавил: — Проходи, дура, быстро только, — и, повернувшись, дал Вере дорогу.
Она бросилась к больнице, но стоявший рядом со стариком городовой с красивым бритым лицом успел схватить ее за кофту и толкнул обратно в толпу. Девушка упала бы, но ее поддержали.
— Куда? — весело крикнул городовой. — Видала, а?
Ему, видно, нравилось так исправно и ловко нести свою службу.
В это время к больничным воротам подбежала Ольга Кольчугина. Она тяжело дышала, черные глаза ее были страшны. Все узнали ее, и она прошла по вдруг образовавшемуся коридору, под тихий шепот толпы:
— Кольчугина!
— Сперва мужа, теперь сына.
— Двух, милой. Гомонова помнишь? Полный такой, белый, второй у нее был.
— Сама Кольчугина, вот этого мать?
Большинство рабочих знали ее хорошо, молча, сдерживая дыхание, смотрели на лицо Ольги, и страшно им было думать о том, что чувствует сейчас эта женщина.
Она прошла вперед, и навстречу к ней кинулась Вера:
— Тетя Оля! И Степа ваш, и Мишка, оба, оба!
Она обняла Ольгу, и от прикосновения к ее разгоряченному телу вдруг почувствовала себя маленькой, несчастной, непоправимо обиженной и заревела громко, по-детски:
— А эти проклятые не подпускают, как с собакой…
В толпе заплакала женщина, потом вторая, третья…
Ольга дрожащими пальцами расстегнула пуговицу, — казалось, воротник кофты сдавливал горло, — но страшная рука продолжала сжимать, мешала дышать. Она провела пальцами по шее, нащупала цепочку тельного креста и рванула ее. Багровая полоса выступила на ее шее, но Ольга не почувствовала боли. Медленно сделала она шаг вперед. Высокий бритый городовой, поймавший Веру, весело и, пожалуй, даже добродушно сказал:
— Осади, осади, баба, назад, — и, с видимым удовольствием играя басистым, сочным голосом, рявкнул: — Куда прешь?
Он не мог понять чувств Ольги и не мог понять, что переживали рабочие и женщины, глядя на Ольгу. Он был враждебен и чужд этим людям; он жил в другом мире, где имелись свои тревоги, и сейчас его занимало, что надзиратель поставил его старшим над пятью товарищами, из которых двое, уже седые, когда-то служили в Ростове-на-Дону, а один даже имел медали. И мысль об этом радовала его. А люди, которые толпились перед больницей, высокая женщина с растрепанными волосами — все это было чуждо ему, враждебно и только мешало исправно и расторопно нести службу. Он отступил на шаг и схватился рукой за кобуру, когда посмотрел на искаженное ненавистью лицо женщины, стоявшей перед ним, на ее черные сухие глаза.
— Пусти! — сказала Ольга.
— Назад! — крикнул он.
Ольга чувствовала, что сотни глаз смотрят на нее, что люди пойдут за ней, куда бы она их ни повела, — она была их болью и гневом. Но если б даже она стояла совсем одна против несметной армии, она все же пошла бы к сыну.
— Назад, назад, назад! — говорил городовой, точно заговаривая ее. — Назад, назад.
— Пусти! — закричала она и со страшной силой, по-мужски ударила его кулаком в лицо. Он отшатнулся, схватившись руками за окровавленный рот.