Все быстро поглядели на него, но он повернулся к Затейщикову и сказал:
— Ну что, кинем?
— Жалко мне твоих денег, — ухмыляясь, сказал Затейщиков.
— Постой, успеешь, — сказал Степан и спросил: — Что ж, он так и остался, штейгер?
Затейщиков махнул рукой и сказал:
— Куда там остался! Он, говорят, болел после этого, месяц целый лежал. А потом подался с этой шахты, и слуху не стало.
В пивную вошел водопроводный рабочий Дубогрыз, широкий мужчина с большой квадратной головой и глазами внимательными и неподвижными, как у кота.
Он всегда ругался матерными словами и произносил их в таком непомерном количестве, что даже Затейщикову становилось в его присутствии душно.
Он подсел к чугунщикам, и ему налили водки. Выпив, он обтер усы, пожевал кусок розоватой воблы, покрытой белой соляной изморозью, и назидательно сказал:
— Хорошая рыбка, первая закуска. — Потом поднял голову и, почесывая заросшую шерстью шею, спросил: — Слыхали, случай какой в Киеве произошел? — И, не дождавшись ответа, продолжал: — Еврей одни, Мендель Бейлис, мальчика православного зарезал, кровь из него всю выточил.
— Зачем это? — удивился Затейщиков.
— На мацу, хлеб у них такой пасхальный, на крови его замешивают, нахальные люди очень.
— Врешь, никакой они крови не вытачивали, — сказал Степан.
— Что? А в газете тоже врут? — спросил водопроводчик и достал из кармана листок. — На-ка, видал? «Двуглавых! орел». — И он начал читать, про несчастную женщину Веру Чеберякову, которую «они» напрасно обвинили в убийстве православного мальчика, про пещеры, где нашли тело мальчика, все исколотое кинжалом и шилом, про православного дворника, видевшего, как чернобородый человек в котелке тащил к пещере мальчика Андрюшу…
Он читал медленно, по складам, и каждый раз, поднимая голову, долго, внимательно смотрел на слушателей, особенно долго и внимательно смотрел он на Кольчугина. И всем делалось нехорошо от взгляда водопроводчика.
Мастера, состоявшие в Союзе русского народа, часто затевали с рабочими такие разговоры. Во время этих разговоров собеседник становился ласков, восторженно улыбался, похлопывал по плечу, скучно и долго говорил о православии, братстве славян, о великой матушке Руси, потом вдруг измученным, плачущим голосом начинал проклинать смутьянов, студентов, внутренних врагов, измывающихся над православием, заставляющих страдать обожаемого государя императора… И рабочие слушали эти разговоры молча, все время ощущая на себе внимательный взгляд собеседника, сознавая, что каждое необдуманное слово, сказанное в ответ, может принести беду: возьмут на заметку, выгонят при нервом случае, а то еще вышлют по этапу на родину; а сурова и недобра была орловская, курская и гомельская родина к, своим рабочим детям, попадавшим на нее по этапу… И самые легкомысленные и бездумные, как чугунщик Затейщиков, чувствовали ложь этих разговоров, хотя и любили иногда покуражиться, облаять татарина или белоруса. Ведь все они, белорусы, украинцы и русские, работали вместе, связанные узами рабочего товарищества, всех их одинаково обсчитывали в получку, все они спали в сырых хибарках и вместе ели борщ, сваренный артельной кухаркой, сударушкой, из общего котла.
Но на этот раз слушать чтение было занимательно. Оно затягивало, как затягивали все рассказы о покойниках, бродящих по шахтным бремсбергам и уклонам, о заживо похороненных красавицах, обо всем страшном и таинственном, что случалось при жизни и после смерти. Степан представлял себе пещеру, городовых, светящих шахтерскими лампочками, — все, о чем так подробно было рассказано в газете «Двуглавый орел». Вдруг мелькнуло перед ним, как живое, насмешливое, веселое лицо Ткаченко. Он взглянул на товарищей и, прерывая чтение, крикнул:
— Врешь ты все, и газета твоя врет!
Очкасов незаметно толкнул Кольчугина и, как бы сокрушаясь о неразумии молодости, сказал:
— Совсем пьяный. Кольчугин. Я говорил, без закуски не пей.
Дубогрыз сердито проговорил:
— Эх, ты, цыганская порода… — и выругался длинно и нехорошо.
— Ну вас, газетчики, давай в орлянку стукнем, — предложил Пахарь.
— А заплатит кто, Бальфур?
Дубогрыз сложил газету и спрятал ее в карман.
— Ты дурака кусок, — выговаривал он Кольчугину. — Парень бойкий, живности много, а православия в голове нет… Шумишь все, шумишь, а чтобы подумать по-настоящему… Нет у тебя смысла в голове. Смотри, глупый ты чересчур…
— Чего ты его пугаешь? — насмешливо спросил Пахарь. — Он, что ли, мальчишку этого резал?
— Я не пугаю, я говорю.
— Ладно, знаем! — вдруг громко сказал Очкасов. — Мальчика зарезали — шум какой подняли, кругом шумят. А в восьмом году, когда у господ Рыковских на шахте шахтеров двести восемьдесят человек уложили, пожгли, порвали! А? — Он показал рукой в окно, на темную гору породы и полуразрушенный копер, точно огромный могильный холм стоявший над домиками шахтерского поселка на Донской стороне. Лицо его потемнело, как у припадочного, он высоко поднял кружку и ударил ею о стол; стекло посыпалось легкими выщербленными, прозрачными и матовыми осколками, похожими на крылышки. — Тогда в газетке не писали? А, мастер? Не писали? — кричал Очкасов, потрясая стеклянным ухом кружки. — Гробы видели, как стояли? На полверсты! Людей не находили — кровь да волосы на угле! Суд всех инженеров оправдал! «Не виновен!» — сказали. Одному только три месяца дали, а потом и ему отменили! Конечно, разве мы люди? Мальчик богатый, из Киева, купеческий — вот и ищут.
— Врешь ты, сирота мальчик этот, — сказал Дубогрыз, — некому было за него заступиться, полный сирота…
— Сирота? — вдруг опешив, спросил Очкасов.
— Ага, вот видал? — сказал Дубогрыз.
При расплате поссорились.
— Шесть гривен, помнишь, брал еще в ту получку? — со злобой говорил Затейщиков, размахивая кулаком возле самого носа Лобанова.
— А кто в прошлый раз платил? — кричал Лобанов. — Кто, кто?.. А ну, скажи кто? За печеные яички кто платил? Я их ел, что ли? Ел? Нет! Вот у Сергея Ивановича спроси. А, то-то брат!
Потом Затейщиков отказался платить по раскладу, поровну.
— За кружку пусть с Очкасова вычтут, тогда поровну, а так не желаю! — говорил он, и обычно смеющееся лицо его стало сварливым.
— Он ведь кружку за рабочих разбил — значит, всем рабочим и платить, — сказал Степан.
— На-ка, «всем», — передразнил его Затейщиков.
Пришлось Очкасову самому заплатить за разбитую кружку.
X
После ссоры, после страшной газеты, крика и ругани играли особенно зло и азартно. Уж совсем стемнело, и каждый раз, когда монета падала, все скопом валились на колени и, припадая к земле, жгли спички. Играли не только молодые, но и почтенные, усатые люди. Степан сам не заметил, как мигом втянулся в игру. Волнение, жадность, злость — все испытал он за это время. Голова кружилась от выпитой водки, разогревшиеся монеты липли к потной ладони, пальцы дрожали от нетерпения. Он думал, что выиграет, отберет у всех деньги.
Среди игроков были отчаянные любители — они могли играть ночь напролет. Немало было таких людей на заводе и шахтах — ловцов счастья: они не ждали его ни с неба, ни на земле, но все надеялись, что оно привалит с счастливой картой либо с задорно поблескивающей монетой, то и дело взлетающей вверх. Всюду, где жизнь была особенно тяжела, — в тюрьме, на нарах шахтерского балагана, у вонючей черной речки на Собачовке, — народ любил попытать счастье в азартной игре. С отчаянием, яростью и надеждой бросает с ногтя монету, лупит что' есть силы коробящейся, точно от боли, картой по столу, и лица игроков выражают подлинное горе и обиду: эх, и здесь насмеялась подлая судьба.
Затейщикову, единственному среди всех игравших, везло. Возбужденный счастливой игрой, он недоверчиво и сердито поглядывал на своих приятелей, точно привалившее ему счастье отделило его от них, противопоставило им. Да и правда, все смотрели на него зло и подозрительно, и каждая удача Затейщикова вызывала среди игроков сердитое покрякивание. Особенно много проиграл Мишка Пахарь. Каждый раз, отсчитывая монеты, он говорил спокойно и угрожающе: