— Эта вся злоба — от огненной работы, — сказал он и зевнул.
Когда Степан, простившись, вышел на улицу, первым, кого он увидел, был Затейщиков. Он, медленно, старательно ступая, шел посредине улицы, видимо пьяный. Степан хотел отвернуться, но Затейщиков сразу заметил и его, и стоявшего у забора Емельяна. Он крикнул:
— Эй, морда, в свинопасы наниматься пришел?
Ему, видно, хотелось поругаться, а может быть, и подраться.
— Стой!.. Стой, тебе говорю! — грозно кричал он, но Степан, не останавливаясь, шел по улице.
Емельян одобрительно глядел Степану вслед и, зайдя в дом, сказал:
— Тихий парень, серьезный такой, у него бог в душе есть…
Жена, всегда соглашавшаяся с ним, и на этот раз согласилась со словами мужа.
По дороге к дому Степан думал о предложении Емельяна. Вот отца убило на заводе, и Василия Гомонова, а на руднике господ Рыковских взрывом пожгло двести семьдесят человек. И каждый день людей бьет и калечит. И все продолжают работать. Что это — привычка или закон такой есть? Вот старик Кошелев. Его ведь сам Юз просил в контору перейти, а он остался в шахте. Значит, любит подземное дело. Работа! Отец гордился своей работой: сталевар!
Мать отцом гордилась, и до сих пор его старики вспоминают: «Да, это был рабочий настоящий!» И часто говорят: «Да, это токарь, он понимает свое дело», «Настоящий забойщик, таких людей мало», «Он очень способный до нашего дела»… Вот первому горновому Мьяте дай хоть сто рублей, не уйдет он с печи. Степан вдруг представил себе высокого старика горнового среди искр, рвущихся из летки, и подумал про женщину, брезгавшую отдавать дочь за рабочего. А ведь есть такие. Рассказывали, забойщик молодой гулял с одной и говорил, будто он бухгалтер; она за него пошла замуж. А потом увидала, каким он чертом с работы вернулся, и хотела удавиться, ночью ее вынули из петли. Особенно молодые часто врут. Гуляют по Первой линии с барышнями, и ни одного рабочего нет: тот — кладовщик, тот — на счетах, тот — в конторе, тот — приказчик в лавке. Он снова вспомнил величавую поступь отца, мать, гордившуюся своим рабочим званием. Это даже не были мысли. Это было чувство — такое простое и сильное, что объяснить его нельзя было.
Глядя на директора, он чувствовал недоброжелательство и злобу; лавочники вызывали в нем насмешку; городовой, даже когда он вел пойманного вора, был врагом, и Степан сочувствовал жулику; нищие, калеки, цыганки, гадалки, слепые базарные певцы вызывали у него снисходительную жалость… А вот запальщики, токаря, прокатчики, забойщики, сталевары, поседевшие в труде умелые мастера работы были людьми, которых он почитал. И это чувство, глубокое и простое, как чувство любви к матери, как привычка к солнцу, не могло быть ничем поколеблено.
Вечером дома была выпивка. Мать почистила хорошую дунайскую селедку, накрошила в миску луку с вареным картофелем, щедро полила подсолнечным маслом. Марфа глядела на приготовления и говорила:
— Давай уж, давай, чего там ворожить!
Лицо Марфы было покрыто морщинами, у нее выпали два верхних зуба; она все собиралась пойти и город вставить искусственные, но не могла собрать денег. Когда она начала разливать водку, стекло зазвенело, немного вина пролилось на стол. Марфа мельком взглянула на Степана, видит ли он. Степан сделал вид, что смотрит в другую сторону, а мать, наоборот, в упор, сердито смотрела на дрожащие пальцы Марфы.
— Что ж, — усмехалась Марфа, — вот и зубов у меня пет.
— Вино, какая там старость, — проговорила Ольга и тихо добавила: — Какие руки были — золото!
— А что с них имела? — спросила Марфа и оглядела комнату.
— От трудов праведных не наживешь палат каменных, — сказал дед Платон и, рассердившись, добавил: — Слыхала, Ольга, она инструмент продать хочет. Ты видела такое, чтобы мастеровой человек инструмент свой продавал?
— Ничего, — сказала Марфа, — вот я Степу выучила, Верно, Степа? — И она выпила рюмку.
— Пропадешь, как Яков пропал, — сказал Платон.
— Ну и пусть, все равно пропадать. А богатые, думаешь, не пропадают? Они добро на тот свет тоже не берут. Верно, Павлик? Хочешь, рюмочку тебе налью?
— Давай, — протяжно сказал Павлик и потянулся рукой.
— Нечего тебе, — строго сказал Степан и стукнул его ладонью по белому затылку.
— Ну, ты, — басом сказал Павлик и заревел.
— Вот теперь завел гудок, иди уж на двор, — сказала Ольга.
— Да-а, чего он дерется, родной бы не стал драться, — ревел Павлик, широко открывая рот.
— И откуда он такой? сокрушенно сказала Ольга. — Степа — тот, бей его как хочешь, никогда не плакал, а Павлик ревет и ревет, нет от него спасенья.
— Это дядя Василий был такой тихий, — сказал Степан. — Дай уж ему полрюмочки.
— Не хочу я твоей полрюмочки, сами пейте, — сказал Павлик и снова заревел.
Степан смотрел, как Павлик кавалерийской, раскоряченной походкой ходил вокруг стола, и думал: хорошо бы его к Сапогу. И его, и мать, и затосковавшую Марфу — в чистую, сухую, просторную комнату. Вот Павлик кричит во всю силу, а лицо у него не краснеет и не наливается, точно в нем не кровь — течет; руки, ноги, шея — тоненькие, от солнца не темнеют; грязь к ним пристает, а отмоет мать — опять белые… Слабенький он весь какой-то.
Марфа, выпив подряд четыре рюмки, в упор глядела на Ольгу. Лицо Марфы было печальным и старым, а в глазах уже появилось веселье; видно, водка согрела ее.
— Я вот, сколько хочу, столько пью, — сказала она.
— Плевать мне на тебя, пей сколько хочешь, — сказал Платон и закричал сердитые ругательные слова. Так с ним часто бывало последнее время: два слова скажет спокойно, а потом уже сразу кричит.
— Это все от гордости, — сказала Ольга. — Очень уж ты гордилась, Марфа: и все ты умеешь, и ничего тебе не трудно, и лучше всякого рабочего работаешь, и лучше всякого понимаешь… Ты думала, первый человек на свете есть Марфа Романенкова, а тебе говорят — последний человек. Вот ты и обиделась. И все от твоей гордости.
— Это тебя так поп в церкви учит? — спросила Марфа.
— Верно Ольга говорит, все от гордости, — злорадно подтвердил Платон.
Марфа поглядела на него и сказала:
— Платоша, вот сидишь ты на этой печке, родной ты мой человек. Всю жизнь мы с тобой прожили — работали, как самые первые люди, а посмотрю я на тебя, и тошно мне жить. Ты сам своего горя не понимаешь…
IV
В этот день у печи было особенно трудно работать. Собиралась гроза, низкая туча заволакивала небо. Остывающий в формах чугун опалял лицо и руки, ноги жгло через толстую подошву сапога, а сверху, точно черная медвежья шуба, навалилась духота неподвижного воздуха. Рабочие задыхались, даже когда стояли без дела, лица их стали мертвенно-серого цвета. Степан чувствовал, как при каждом движении в горле кололо, словно он глотал песок. Он положил лом, которым скалывал шлак, закозлившийся в некоторых местах канавы, и пошел к бочке напиться.
Навстречу шел с кружкой в руке высокий горбоносый Очкасов, мрачный и неразговорчивый парень. Степан ни разу не слышал его голоса. Работал он всегда молча, нахмуренный, похожий на обозленного цыгана.
— Эй, мастер, — хрипло крикнул Очкасов, завидев Абрама Ксенофонтовича, шедшего к печи.
Степан невольно остановился.
— Смотри, чем ты нас поишь. — И Очкасов вытащил из кружки дохлого мышонка.
— Ну, чего орешь? — спросил Абрам Ксенофонтович и невольно отшатнулся: рука Очкасова почти коснулась его широкого, обильно политого потом лица.
— Что ж, и воды рабочему жалко, так, что ли? Ты ведь своей сучке такой воды не даешь? — говорил Очкасов, все приближая к глазам мастера мышонка.
— Что ж, я сам его туда кинул? — сказал Абрам Ксенофонтович. — Забежал — и все. Я тут не приставлен мышей ловить… Убери руку! — вдруг крикнул он. — Пошел сейчас на работу, а не то в контору пойдешь!
— Эх ты, — медленно выговорил Очкасов и так посмотрел на Абрама Ксенофонтовича, что тот отошел на шаг и сказал: