Пока заведующая ставила на стол чай и хлеб, Хоров рассматривал складки ее вылинявшей юбки и думал, что сейчас уйдет Марья Семеновна, шлепая ночными туфлями по коридору, и опять сдавит его мертвая комната в тисках все ярче и мучительнее, и, чаще приходящего сожаления о чем-то ласковом и покойном, опять до глубокой ночи будут гореть виски.
— Вы живете здесь? — спросил Хоров, чувствуя, как много тепла вкладывает он в такие обычные слова.
— Да, но ночую я во дворе, в маленьком флигиле. Я и дочка.
— Вы вдова уже? Такая молодая…
У Марьи Семеновны незаметно дрогнули руки. Она ничего не ответила и накрыла хлеб салфеткой с красной монограммой. «А.Г.». Над стаканом подымался легкий пар.
— Мне кажется, ваш муж ушел с белыми, — начал следователь и зашагал по комнате. — Служебная ли это опытность или так просто — наблюдательность чисто природная, но когда вы встретили меня и посмотрели исподлобья, я сразу же решил: контрреволюционерка. То есть, простите, всегда у меня эти глупые слова. Я не то хотел сказать, не то. А вот… еще тогда, в передней, мне показалось, что вы меня ненавидите скрытой, но глубокой ненавистью. Ведь правда же — ненавидите?
— Я на всех так смотрю, у меня глаза больные, — сказала Марья Семеновна.
Следователь сел на кровать, задев револьвер подушкой.
— Глаза? Может быть, может быть. Я не спорю. Но почему не только вы — все так на меня смотрят? Почему? Ну хорошо! Следователь Губчека. Убийца, палач, по-вашему. Пусть. Но разве я не могу служить своей правде — понимаете — правде так же убежденно, как ваши мужья и братья служат своей? Если вы меня считаете мерзавцем, то почему я не могу считать мерзавцем бывшего дворянина Трибицкого, замышлявшего заговор против меня. Ведь выйди у него переворот в общегосударственном масштабе, он поставил бы меня к стенке так же безжалостно, как это делаю теперь я с ним. Наверное, поставил бы! Так почему же с его стороны это — справедливо, а с моей убийство, а? Нет, ответьте мне!
Сначала Марью Семеновну удивило это, ставшее вдруг желтым и длинным, лицо, эти быстрые, хрипло произносимые фразы; прижавшись спиной к стене, подумала: как ненормальный. Потом годами сдерживаемое раздражение всколыхнулось в ее душе и горячим шаром подкатило к горлу.
— Вы еще спрашиваете, почему? — сказала заведующая, стуча подносом по столу. — Вы уверены, что это равная борьба? Нет, вы оживите всех расстрелянных Трибицких, выпустите их из тюрем, верните всех бежавших из России, разделите поровну оружие, и тогда вы увидите, за кого народ — за вас или за них. А то — герои какие! Подумаешь! Правду с ножом за спиной проповедуете?!
Хоров, не мигая, смотрел на женщину, и впервые за все это время не приходили ему на ум ни арест, ни ссылка, ни высшая мера наказания. Он не понимал того, что в безудержном гневе кричала Марья Семеновна, не старался понять. Стоял у кровати и, то сжимая, то разжимая пальцы, говорил тихо и монотонно:
— Вы меня не понимаете, вы меня не понимаете.
Ногти резали ладонь, боль от висков расползалась вверх по всему черепу, но в глазах, полузакрытых веками, кружилось какое-то приятное, покойное тепло без мысли, без желаний, без гнева. И когда, хлопнув дверью, вышла из комнаты Марья Семеновна, шлепая по коридору туфлями и качая головой: «Ну, быть мне завтра в Чеке…» — следователь сказал ей вслед с нервной дрожью:
— Спокойной ночи! А вы все-таки… того… поймите меня! Марья Семеновна!
Опять заколдовала мертвая тишина; за стеклом шкафа шевелилась занавеска; в левом углу белела борода и густые брови Николая Чудотворца. Опять сильно потянуло пылью и пустотой.
Открыв средний ящик стола, Хоров вынул оттуда связку писем в простых серых конвертах. Все они были записаны одним и тем же почерком — неустановившимся, детски-девичьим, забегающим вниз и вверх по краям листа. И в них, как и в книгах, как во всей этой детски-юношеской комнате еще искрились следы чьих-то нежных пальцев, чьих-то теплых губ.
«Мой милый мальчик, — стояло в верхнем письме. — Я сегодня совсем сумасшедшая. Мне так трудно понять: вчера еще ничего не было, а теперь — ты. Как я могу сказать, что во мне сейчас, что со мной, — какое счастье?! Сижу в классе, как на иголках, скорее бы вечер, к тебе, радость моя безмерная! И потом… я, ей-богу, боюсь, что учитель и подруги услышат, как у меня стучит сердце. Глупая, да? Все равно. Космография сегодня — ни в зуб. Люблю. Твоя Ляля».
Взволнованно прочел следователь несколько раз последние слова: твоя Ляля, твоя Ляля, твоя Ляля.
И здесь, у какого-то «милого мальчика», бросившего на произвол судьбы родной дом, была тоже Ляля, писавшая такие же бессвязные, и ласковые, и молодые письма. Было счастье, уроки, космография, двойки.
— Ля-ля, — прошептал Хоров и, как тогда у пруда, где пела смуглая поповна удалые песни, почувствовал в этом имени тихую музыку мягких гласных и протяжный гул безветренного счастья.
Закрыть бы ей глаза, лечь бы у заросшей васильками межи, выплюнуть бы с кровью из души всю гнусность, все тупики настоящего и запеть бы вот эти, Лялины песни — удалые, радостные, бесшабашные. Чтобы не было больше никогда, никогда ни кабаков, ни допросов, ни бывших дворян. Ничего. Только глубокая чистота и солнце.
И вновь цепкой мутью залило голову и припадочно задрожали плечи. Хоров достал из саквояжа бутылку, выпил залпом. После вина не стало лучше — было оно уже немного прокисшее и плавали в нем кусочки пробки и сургуча. А рядом с остывшим чаем, на хлебе с маслом, лежали письма в простых серых конвертах и манили к себе приветливо и светло. Потому что был в их девичьем лепете кусочек и его, Хорова, молодости, оттиск и его, Хорова, губ.
«Пишу тебе в лесу, родненький мой. На коленях у меня твоя книга «Толстой и Достоевский» Мережковского, да я ее не читаю — все равно не пойму. За день до твоего приезда и день спустя мне вообще читать ничего нельзя — хожу как пьяная. Только вчера ты был у нас, и мне уже так грустно, что вот я пришла в лес плакать. Не сердись, хороший мой, но разве я виновата? Деревья шумят тихонько, трава такая зеленая и пышная. Я знаю, что ты на будущей неделе опять приедешь, и я к пяти выйду на луг навстречу, но, Господи, это так далеко: вторник, среда, четверг…»
Следователь прижал к губам письмо — оно пахло пылью и, как будто, цветочным медом. Или это вырванное с корнем счастье засохло в простых, серых конвертах?
Было так хорошо и так горько, качая опрокинутой назад головой, считать дни: вторник, среда, четверг. Казалось, еще усилие, еще миг — и застынет судорога на скошенном, почти сумасшедшем лице. Запрыгают солнечные зайчики на мертвых стенах чужого дома; запоют двери; побежит по коридору суетливая, добрая, нежная толпа. Придет поповна с желтым бантом в косе, с вишневым вареньем, с прошлогодней «Нивой». Придет смуглая и ласковая, стиснет его холодные пальцы и скажет: ну, пойдем к пруду… видишь, ромашек сколько… ты не грусти, не дуйся… ничего этого нет… ни крови, ни высших мер, ни допросов… просто приснилось…
Колыхнулась штора у окна. Хоров мутными и страшными глазами впился в колеблющиеся складки. Кошка. Никого не было в комнате. Кошка. Зловеще шагала тишина. Кошка.
— Пш-ш… слушай, уйди, уйди… — застонал следователь.
Кошка сидела неподвижно. Черная. От глаз — зеленые острые дорожки. Что она хотела и откуда она? На столе конверты с кровью. Простая серая кровь.
Осторожно крадучись, как-то странно поджимая правую ногу, схватил следователь стакан и бросил в окно. Тонкое лопнуло стекло, промокла штора. А кошка мохнатой птицей перелетела на шкаф. Черной плетью свесился хвост. И опять — зеленые иглы глаз. И некуда уйти.
Зеленый, немигающий, тяжелый огонь капал из глаз. Зеленый.
— Ты? Я забуду… что?., это девушки все… ти-ти-ти…
Он подбежал к шкафу и сильным ударом плеча опрокинул его. Заохало эхо глухо: рассыпались книги и, прыгая, покатился по полу большой золоченый орех — елочный. А она — вот на подушке белой. Черная. Зеленым колесом кружились глаза. Простит?