Ее басок тонул в грызне Шлёнки с Петром, племянником Чижика. Шлёнка успел укатить пять колес. У Петра было только три колеса, и он вертелся около Шлёнки, как кошка около мясной лавки.
– Мне ведь! Три у меня, – убеждал он Шлёнку, стараясь вырвать у него пятое колесо. – Ты это пойми. Зачем тебе пяток? Куда я на трех поеду?
– Брось! На трех поедешь, – хладнокровно и с такой уверенностью говорил Шлёнка, что, казалось, и правда, на трех колесах можно поехать. – Поедешь, пра… Ну, не тронь! – взрывался он, когда Петр тянулся к колесу. – Не тронь. А то вот тенькну колуном по башке и размозжу, как куренку.
– Братики! Братики! Родственнички! А, что это?! – визжал Петр, зовя родственников.
Из дверей высовывались «братики, родственнички», мельком смотрели на мечущегося Петра, бежали на обозный двор, на склад, на конюшню, тащили рухлядь.
И все скулило, визжало, орало… Только породистая свинья Маша, белая и жирная, похрюкивая и как бы недоумевая от всей дворовой суетни, кружилась около баб в ожидании, что ее кто-нибудь почешет или бросит ей вкусную корку ржаного хлеба. Иногда она, заслыша треск с обозного двора, вскидывала голову, часто хрюкая, шарахалась, потом опять успокаивалась, ходила вразвалку, тыча рылом в ноги коммунаров.
Шлёнка бросил пятое колесо и со всего разбега колуном – на длинном дубовом черенке – сшиб Машу с ног и поволок тушу к себе. Давыдка Панов, видя, как у Маши из головы брызнула кровь, дрогнул и, гремя в кармане ключами от амбара, ощерился.
– Тюкнул, сволочь, свинью. И все тюкнут.
И Давыдке стало так тоскливо, как будто у него все сгорело и теперь не отстроиться ему уже никогда.
– Дом построили. Флаг. Развевайся! – с издевкой проговорил он, затем вошел в конюшню и, мысленно распределяя лошадей по семьям, выбрал себе гнедую, с раздвоенным крупом, матку. «Не дадут», – решил он, озираясь по сторонам, выдернув из стены ржавый гвоздь, вколотил его в копыто лошади. «Вот так, хромая». Вышел из конюшни и с огорченным видом сообщил Штыркину.
– Захромала гнедуха окончательно. Доведется ее теперь татарину на махан. Совсем захромала.
– Хитер, пес, – подмигнул ему вслел Штыркин и, войдя в конюшню, овечьими ножницами под самый хрящ отстриг хвост буланому грудастому мерину.
Вслед за всеми поднялся и Чижик. Ему надо было выставлять из омшаника пчел. Он выставил их не за парком, как до этого уговаривались со Степаном, а на своем бывшем пчельнике, рядом с вишневым садиком Маркела Быкова.
– Что пчелок где выставил? – прогнусил через плетень Маркел. – Аль боишься – коммунисты мед поедят? Они и так, бают, сахарный пирог едят.
– Какой пирог – неизвестно. Это ты под собой погляди, коли на двор пойдешь: сахаром аль чем пахнет, – и осекся Чижик. «Зачем травлю? – подумал. – С ним жить доведется…»
– Востер у тебя язык-то стал. Гляд~и – губы не обрежь. Как раз можно.
– Не то хотел, Маркел Петрович… А то – запутался я: в голове шум, и слова не те иной раз мелю. У тебя как – все уцелели пчелки?
– Уцелели. У нас сроду уцелеют…
– И в коллектив не забирают?
– Не-ет. Мы ведь так – нырнули… кто чего хочет, тот то и предпринимат. А землю на полоски порезали… Что со Степаном-то стряслось?
– Что? Кондрашка его стукнул.
– Ну-у! Жалко! Сноровный мужик был, – Маркел Быков облокотился на плетень и долго смотрел вдаль, на «Бруски», потом тихо прогнусил: – Проклятое то место, есть. Деда барина Сутягина свои собаки загрызли. Пьяный напился, кота любимого забрал да на псарню. Псы на кота бросились, разорвали, а потом и барина в клочья разнесли… А прадеда – мужики, крестьяне, с утеса в Волгу бросили… Руки ему назад привязали да и спустили. Он – хлюп, хлюп, – и утонул… А и сам последний барин тоже без рук, без ног валялся… Егор Степанович все его обмывал да обхаживал. И Егор Степанович костью подавился… Теперь и со Степаном вот беда. Проклятое место то есть, я так полагаю. Его бы огородить кругом да воров туда – подыхать.
2
Степан лежал на кровати перед окном во двор. Его, очевидно, раздражали беготня коммунаров, гам. Он часто кашлял, тяжело, точно стряхивая с пальцев глину, махал рукой. Груша прикрыла окно дерюгой, и он успокоился. У его ног сидел дедушка Катай. Видя, как Степан ему улыбается, Катай улыбался сам и умиленно рассказывал:
– Пристань к нам везут. Из Подлесного. Нате-ко! Допрежь мы к ним мыкались, ежели в город понадобится зачем, а теперь они к нам. Вот ведь как! Наше село головой на Волге делается. А? Пристань, говорю. А ты, Степан, смеху больше. Смеяться не грех. У нас дурачок был, помнишь, Пашка Быков? Тот сроду смеялся, и горя ему мало. Смейся, баю, а он и смеется.
– О-хх! – не сдержала Груша стона и убежала в парк, забилась в чащу, обняла там старую ноздреватую березу.
Захар Катаев, услыхав плач, свернул с тропочки в сторону и у старой березы увидел Грушу. Он хотел успокоить ее и, не найдя в себе таких слов, которыми можно было бы разогнать Грушину скорбь, медленно зашагал к Степану.
– Смеется, сынок, смеется, – возвестил ему Катай.
– Захар склонил голову, посмотрел в глаза Степану и прошептал:
– Понимаешь, что идет?
Степан молчал и как будто собирался отвернуться к стенке. Захар, глубоко вздохнув, вышел из комнаты.
– Вот она, плотина-то, и прорвалась, – заключил он. – Главная плотина прорвалась – все и поползло. Эх, этакую плотину и Кириллу не удержать…
…В одиночку, не глядя друг на друга, расходились мужики из коллектива Захара. И Винную поляну, поросшую молодой полынью, обдувал сизый весенний ветер.
– Вода! Мужики – вода! – сказал Плакущев и, расправив плечи, сразу вырос.
С кровоподтеком под глазом (казалось, он этот кровоподтек берег, как самый глаз), мягкими, вкрадчивыми шагами он ходил по порядку и говорил ласково:
– Слыхали, закон теперь такой вышел: ежели ты будешь над своей бабой измываться, она и не чихнет – уйдет от тебя.
– Эко, до чего дожили, до чиху! – сердился Никита Гурьянов. – До чиху, прямо-то дело.
– Или вот твой сын придет из школы, скажет: «Тятька, а бога-то вовсе ведь нет… все трын-трава…» Ты его стукнешь, он тебя по закону имеет полное право в тюрьму…
– Это и хорошо? – Никита, как воробей после дождя, весь шершавился.
– Я не говорю: хорошо, нехорошо. Я говорю: закон такой вышел. Я говорю: канители много, а все что к чему? К чему друг другу глотки рвем? Эх, люди-и!
– Милые слова! – подхватывал Никита и прятал глаза от мужиков. – Как оно идет, и пускай. Алай-река течет примерно в Чертову прорву – и пускай.
– На Алае плотину можно поставить. Слыхал – Волховстрой? Речушка была с рыбешками и со всякой всячиной, а люд пришел и воду заставил для человека доброе дело делать. Вот как! А темному человеку – все вода. Эх, баили раньше, вода водой и будет. Оказывается, вода и не водой становится, а лошадью. Да еще какой…
Никита не понимал загадочных слов Плакущева, старался попадать ему в тон, и всегда отступался, а когда отходили от мужиков, тянул свое:
– Ты, Илья Максимович, как насчет Зинушки-то?
Не первый раз Никита ввертывал о Зинке, и всегда Плакущев пропускал эти слова мимо ушей, а сейчас, стоя у двора, он в упор посмотрел на Никиту.
– Тебе что за охота до этого?
– Ху-ху! Мне? Не мне охота, а Фоме. У Фомы, сам знаешь, бабу-то похоронили, сороковой день давно канул.
– Да-а? – протянул Плакущев и ушел к себе во двор.
На дворе он долго возился у плетня, обламывал торчащие прутья, причесывал плетень, как вихрастую голову любимого сынишки. Потом ушел под сарай, долго гладил рысака, серого в яблоках. Рысак потягивался, умными глазами смотрел на Плакущева, а Плакущев все больше горбился и думал:
«Фома. Тихий, как мышь. Тихая корова – и та всегда позади табуна идет, объедки гложет. Эх, Киря, Киря! Чего наделал? От своего добра в омут бросился. Был зимой и не заглянул. А и жили бы, эх, и жили бы! Мужик – вода: пруди его и живи. Нет, не придет теперь, не вернется».