– Ба-а-а! – заорал Митька и кинулся с колом на огород.
Видели Улька и Кирилл – мечется он по огороду, лупит свиней, орет Павлу:
– Поддай, Паня! Поддай, милка! Проучим давай. Ишь, домовой, развел чухчей, а смотреть некому. Поддай! Не пускай в дыру-то, не пускай!
Оскаля большие белые зубы, за плетнем, около дыры, Павел колом бил свиней. Только сунется свинья в дыру – Павел со всего размаху огреет ее, свинья – назад, пробкой. И, не находя выхода из западни, мечутся по огороду свиньи, визжат под ударами Митьки.
А над обрывом Маркел – руки в небо вскинул, орет:
– Пашка! Дурак! Пашка!
И перепуталось все на перекрестке у реки Алая – ругались бабы на бахчах за рекой, визжали свиньи, орали Митька, Павел и Маркел на обрыве.
– Вот чертушка-то, вот чертушка, – тихо засмеялась Улька. – Своих свиней бьет. Ну, не глупой ли, а? – она повернулась к Кириллу. – Ты подумай?!
Вот-вот брызнут слезы из Улькиных глаз. Затем она, одернув платье, спрыгнула с колоды, подошла вплотную к плетню, тихо, точно жалуясь самому близкому человеку, проговорила:
– И за что только такую маяту несу, а? – и, спохватившись, отряхнулась, будто курица от золы, пошла к крыльцу бормоча: – Чего болтаю? Сама не знаю, чего болтаю.
– Улька, – неожиданно вырвалось у Кирилла. Улька остановилась, зло скривила нижнюю губу:
– Ну, что? Ну! Все вы одинаковы. – И медленно, переступив через бревно, – блеснули желтоватые от загара икры, – вошла на крыльцо.
– Не-ет, Улька! Постой-ка!
Она повернула голову. В глазах загорелись костры смеха. А у Кирилла выступили мелкие капельки на лбу. Он смахнул их рукавом, пробормотал:
– Жара нонче какая.
– Больно жарко, Кирилл Сенафонтыч, прямо беда, – и Улька боком приблизилась к плетню. – Ну, что?
– Ты… – заговорил он, протягивая к ней руку.
Улька качнулась, побледнела и шепотом, ровно боясь разбудить кого, проговорила:
– Ты, Кирилл Сенафонтыч, не трожь, не шути, не озоруй…
– Я… спросить хотел… Как сама-то живешь в замужестве?
– Аль тебе интерес? – Из-под загара на ее лице выступил румянец. – Хорошо! Гляди, все у нас есть: и коровы, и лошади, и хлеб. А у матери жила – на сухарях. Только душа болит. Знаешь, что… – и не договорила.
– А-а-а!.. Любезничаете! В совет пошел, работать не хочет. В совет пошел! – На крыльце стояла Зинка и пронзительно кричала: – А-а-а! Любезничаете! В совет пошел! Работать не хотел. А-а-а!
– Больно он мне нужен, твой Кирька! – Улька повернулась, лошла в избу, забыв у плетня ведро.
6
Увидав на обрыве Маркела, Митька юркнул в густую заросль ветельника, припрятал там кол и через минуту выскочил:
– Паша! Что ты делаешь? Убьешь свиней. Разве скотина виновата? Маркел Петрович, гляди, что сын-то делает. Убьешь! Паша! Уйди, уйди от дыры-то!
Быстро перескочил через плетень, выхватил кол из рук Павла. Павел остановился, заржал, затем рванул кол из рук Митьки, взмахнул им над собой.
– Что ты, что ты, Паша? – Митька запрыгал в топи по кочкам.
Свиньи с огорода повыскакивали в дыру плетня, взвизгивая, одна за другой, тропочкой, будто поезд – впереди паровоз, лопоухий хряк, за ним вагончики, – кинулись на огороды к Крапивному долу.
На огородах возились бабы, старики-караульщики. Завидя свиней, они– с мотыгами, лопатами кинулись им навстречу. Свиньи с визгом наступали, путаясь в бабьих юбках, прорывая фронт, рвали плети тыкв, сбивали с ног ребятишек, стариков. Чижик выскочил из шалаша, кинулся наперерез хряку и со всего размаха ударил его колом в переносицу. Боров сунулся в хилые зеленя, хрюкнул, потом задрыгал ногами, выбивая из земли горошки молодого картофеля. А свиньи, обалдев от криков, ударов, потеряв своего вожака, кинулись обратно в Широкое. В эту минуту из-за речки и появился Маркел Быков.
– Маркел Петрович, – пожаловался Чижик, – кто-то, демон, хряка укокошил! Во-от – гляди… Ах, и поднялась же рука на скотину! – и попятился в шалаш.
Бабы, ребятишки, старики окружили дрыгающего ногами хряка. Над ним, бледный, втягивая в себя воздух, нагнулся Маркел и глухо прогнусил:
– Нету ли ножа?
– Может, еще отойдет, – проговорил, выглядывая из шалаша, Чижик.
Кто-то еще тише добавил из толпы:
– Они живучи – свиньи…
– Нет уж… нож бы… – сдерживая слезы, попросил Маркел.
К толпе подошел Чухляв, глянув на хряка, сказал:
– Канительщики! Укокошили чужого борова. Свой бы, – и, согнувшись, пошел от конопляника.
7
Поделили чухлявскую избу. Тонкую перегородку поставили, а не прошибешь. За перегородкой Яшка со Стешкой. И в голове у Егора Степановича перегородки, запруды:
«Сын родной… отец родной… в одном доме, а в разных углах. Как жить? Рядом жить с родной кровью своей, а ей-то и слова не скажи».
Одернул рубашку Егор Степанович, в окно глянул, сокрушенно подумал:
«Что порядки какие? Сроду отец за детей своих в огонь, аль куда, и нет того, чтобы дети за отца».
И видит Егор Степанович – у двора куры возятся. Чужие куры, Николая Пырякина, смешались с курами Чухлява… зернышки собирают, чепуху разную – и ничего. А ведь чужие. Не из одного гнезда.
– Эх, – крякнул он и ушел в заднюю избу. Через окно видит – и все-то на ум лезет, – у плетня стоит рыдван недоделанный. Думал Егор Степанович третью лошадку купить, рыдван по этому случаю заказал, мордвина пригласил на уборку в лето. Пришлось мордвина прогнать. Не ко двору пришелся? Нет, чего там. Какой там мордвин, коль в доме перегородку устроили.
– Мужик, завтракать, – позвала Клуня. – Нонче лепешки, любишь ты их.
– Где Яшка?
– У сватов, видно. Утрось еще ушли… Ну, что, не отошел хряк-то у Маркела?
– Вот зачастили, ненароком, видно…
– Он, хряк-то большой был, пудов на двенадцать поди, – старается отвести разговор Клуня и ставит перед Чухлявом лепешки.
– Эх, старуха, – видя ее хитрость, говорит Чухляв и жмется, думает: «Вот мерзну. Чуть холод – мерзну. Чего ждал, того нет, а это вот прикатило. И отчего все так… коверкается, ломается?»
Ладить хотел все Егор Степанович, ладить так, чтобы и скрипу не было. А оно – везде прорывы: латай, не латай – все одно.
Откуда-то из седой дали выплыло: молодой, удалой парень Егорка Чухляв, буйный, ералашный, цепкий.
«Ну, и Яшка, – думает Чухляв, – моей закваски. Гляди, вдвоем-то бы чего. наделали. Сила у него есть, сноровка есть, язык не зря повешен: гляди как на днях Плакущева обрезал, тот ажио завертелся, как собачонка от удара… Эх, перевернуть бы все задом наперед – назад бы года сбросить, жить с переду начать, зная, где овраги, где буераки, а где и бегом можно. Только бы жить начать обратно. Не начнешь. Года – это тебе не шашки на счетах. Шашки – взял прибавил, взял убавил. А вот года – сил уж тут никаких нет». – Егор Степанович глубоко вздохнул и проговорил:
– На Афон-гору уйти? Бают, Афон-гору срыли…
И тут же рассмеялся зло, вспомнив, как вчера, поздно ночью, за перегородкой скрипнула дверь и кто-то вошел на Яшкину половину.
– Тише, Аннушку разбудишь. Эй, ты-ы! – послышался голос Стешки.
– Вишь… разбудишь… Мы, бывало, под колоколами спали – и то ничего. А это – не пикни… Благородие ваше.
8
Это не белый меловой с изрезанными обрывами берег. Это солнце. Его много, – оно льется сверху потоками, изобильно звенит, заглушая всплески воды, дуновение игривого ветра. А в солнце, ближе к Волге, расстегнув ворот рубашки, на руках с Аннушкой стоит Яшка и смеется. Аннушка лепечет, теребит его за ухо, а он отбивается, отклоняя голову:
– Не дури, деваха, не дури… Ты вот гляди, мать-то!
Будто белуга, барахтается Стешка в Волге. Она вытягивается, бьет ногами-плавниками, и там, где она бьет, взлетают столбы брызг, клубится пена и, точно молодой ледок, несется вниз, тает. На воде белым пятном зыбится спина Стешки, а по спине вверх, по хребту во всю длину вьется сизая бороздка… и когда Стешка, по-мужичьи взмахивая руками, кидается вплавь от берега – бороздка на спине изгибается и, кажется, ползет к надплечью. Яшка смотрит на Стешку, на ее сизую бороздку, на извилины тела – и смеется.