По полям разбросались широковцы, ковыряют землю плужками и сохами. Пена падает с лошадей хлопьями, а на стеках пыль ложится бороздками. Ходят за лошадьми широковцы, бороды воткнув в знойное, синее небо:
– Дождя надо.
– Без дождя вон как оно сохнет, – бормочет Чижик, шлепая по борозде лаптями.
У опушки на Сивке Плакущева пашет Митька Спирин. Свистит кнутом, на Чижика посматривает: курить охота, а табаку нет.
– Дядь Савёл, нет ли махры? – кричит он.
– Чего? Махры? – Чижик остановился, пощупал кисет с табаком в кармане. – Нету. Вся, пес ее возьми-то, – и тише добавил: – На вас не напасешься: давай только. Хахали!
Звено девятое
1
Никита Гурьянов несколько раз обошел поля и с каждым разом все больше горбился, сох. Вот и сегодня – еле ноги дотащил, у своего двора остановился, мутными глазами на поля глянул. По полям, будто в прятушки играют, бегают, крутятся в скачке пыльные столбы.
– Беготня какая-то, – Никита зашевелил губами, похожими на ломти сухой тыквы, – и чего только бегают? Э-э-эх, – тяжело, с хрустом в груди вздохнул он. – Опять, видно, на лебеду доведется?!
– На лебеду бы ничего, – подымаясь с реки и опуская у ног лыки, забормотал Митька Спирин. – А вот как на мякину, тогда непременно умирать, – и рассмеялся звонко, по-птичьи. – А Огнев баил, в газетине пишут, к покрову аль ближе дождь хлынет.
– К покрову – сгорим.
– А может, и перепадет?
– Нет уж, раз оно с весны зажелезняло, хорошего тут не жди… Во-он, гляди, палит как.
Две бороды, – одна жиденькая, сивенькая – Митьки Спирина, другая рыжая, лопаткой, с проседью – Никиты Гурьянова, – уставились в знойное небо.
– А я то думаю, Никита Семеныч, – нарушил знойную тишину Митька, – ямина наша заколдована есть. Гляди, как тучка появится, будто кто отметет ее на обе стороны: расколется и ну в разные края полыхать… Колдовство тут какое-то.
– Может, и это… А я то – горы вон виной всему. Гляди, три дня назад у Никольских проливной был, а у нас сухмень… А всего-то ведь десять верст… Отчего? Горы виной… Примечай, как тучка до нас дойдет, ударится о Балбашиху аль о Шихан-гору – и марш в разные стороны… Срыть бы их, – добавил Никита чуть спустя. – Выйти всем селом и срыть… Аль прогалы устроить – дорогу… И тут Никита вспомнил, что все это когда-то говорил Артамон – дедушка Кирилла Ждаркина.
На горы смотрит Митька. Они лесистые, копытом окружили широковские поля, и кажется Митьке – появились прогалы на горах, по прогалам тучки понеслись, будто из банной трубы смоляной дым. Ворвались тучки, дождь хлестнул ведром. Зазеленели поля, земля вкусно зачавкала, мужики повеселели.
– Да-а, – промычал он. – Только председателю нашему не до того: с бабой у него возня. Слыхал – намеднись хлобыстнул, бают, ее наотмашь, а сам к Ульке, Пашкиной бабе, полез… Вот к чему у него…
Где-то на конце улицы монотонно плакал ребенок, орали ребята под горой на пруду, звонко стучал молотком о наковальню кузнец.
– Бают, и у Никольских сухмень, – Митька почесал руку. – А вот в Ермоловке пролил…
– Срыть бы их, – тихо проговорил Никита и повел ухом на крик из улицы.
В улице, рядом с колодцем, старенькая, как и сам дедушка Пахом, изба Пахома Пчелкина. Около избы мужики, а посередь них Пахом топчется, охает:
– Семьдесят третий тут живу, а теперь бросай, в чужую страну кати, а? Накось вот, бросай и кати!
Глазами обвел мужиков, остановился на Маркеле Быкове. Руку вскинул для торгашеского хлопка:
– Ну! Бери, Маркел Петрович! Не жалей, клади больше: добро тебе перейдет. Сколько же, а? Маркел Петрович?
Маркел убрал руки на поясницу, глянул вдоль порядка, на свой шатровый дом, потом на Пахомову избенку, прищурился:
– На кой мне ее? Я так думаю – пихнуть ее, и гнилушек не сберешь.
– Ты выручай из беды старика, выручай, – затараторил Митька.
– Подыхать мне, чую, – Пахом ударил себя в грудь сухим кулаком. – Неохота подыхать… А сам знаешь, не такие в черный год подохли, ежели к хлебу не ушли… Вот что… А то рази бы продал!..
– А ты проживешь, – добавил Митька, подойдя вплотную к Маркелу. – Вот и выручай… Место – Павлу аль Михаиле – вернется… Вот и выручай. Есть у тебя.
– Эка, ты, какой маленький! – Маркел даже оттолкнул его от себя. – «Есть, слышь, у тебя!» Ты вон продай вторую-то телицу. Зачем она тебе?… И купи! А-а?
– Да мне… – замялся Митька. – Да мы… Я ведь так, К слову. Так только… Знамо дело, где у нас?
– То-то и оно. А совет даешь – купи… Купи ты. Ну, – Маркел повернулся к Пахому. – Тебя только выручать, три пуда.
– Три пуда? За избу?
– А то за что же? За бороду, что ль, твою?
Мужики уставились глазами в землю. За избу три удар. А Пахом встрепенулся, носком валенка в угол избы ткнул. Сверху посыпались гнилушки, в завалинке запищали мыши.
– Ты гляди!.. Гляди, углы какие. Сосна какая… Такой сосны теперь на краю Расеи не сыскать.
– Три пуда, – отрезал Маркел, – и то…
– За три? За три пуда не отдам… Сожгу, а не отдам! Своими вот руками сожгу, – Пахом затрясся, – а не отдам.
Со двора выбежала Улька. Приложив козырьком руку ко лбу и держа другой концы косынки на груди, она крикнула:
– Ей! Иди обедать!
– Жги! – прогнусил Маркел. – Жги, – и пошел на зов Ульки.
– Куда ехать-то хочешь? – опускаясь на корточки у завалинки, спросил Митька.
– В Кизляр. Племяш из Ермоловки в Кизляр зовет. Там, байт, все тебе – и виноград, и вино, а картошка – ее не сеют, сама родится.
Мужики задымили махоркой, держа цигарки в пригоршнях: сухмень – пожар может ментом. Слушали рассказы дедушки Пахома про Кизляр.
– В Китае вот еще, бают, жарену саранчу едят. Гожа, бают. Но до Китаю далеко.
Из-за угла вышел Степан Огнев. Воткнув лопатку в сухую землю, он некоторое время слушал рассказы Пахома, потом заговорил:
– На чужие могилки умирать собираетесь? На своих-то хуже?
– А что делать?… Делать-то что, Степашка? – Пахом стал на колени. – Ну, присоветуй, как от голода не подохнуть? Думаешь, сладкий мед – катить не знай куда? Э-э-э-э, – смахнул слезу. – Жалею вот – раньше смерть не пришла!
– Дела найдутся… Руки у нас есть, а дела найдутся… Давайте только сообща обмозгуем.
– Вы всегда чего-то болтаете, – мусоля окурок цигарки, Митька повернулся на корточках. – А толку от вас все равно вот что, – бросил окурок и грязной пяткой растер его в пыли.
– Зря ты, зря, – Пахом замахал на него руками. – У Степашки голова есть… есть голова…
2
И побежали дни ежами…
Чем дальше, тем короче ночи, жарче палит солнце, давит небо пеклом исполосованную трещинами землю.
Чумеет в пекле земля.
Чумеют и бабы от надвигающегося голода, а мужики ходят злые по улицам, сидят у дворов, опустив длинные, жилистые руки. Иные лезут на крыши сараев, смотрят в небо – нет ли тучки?
Не шли тучки.
Где-то бегали, где-то, слышь, дождь проливной, а в Широком – сухмень.
И наступили тоскливые, мятущиеся дни и ночи. У каждого беда в жмых сжимала сердце, только текло не масло, текла густая мужицкая горечь и злоба.
Потом слух:
«В стороне – полтораста верст от Широкого Буерака, в Камышловке – у вдовы одной икона обновилась».
Сначала никто не поверил. Но когда обновление пошло полосой, когда обновились иконы в Зюзине, Ермоловке, Болотцах, Илим-городе, когда слух об обновлении заползал совсем под ногами – в Никольском, – поднялись широковские бабы. Вечером, кутаясь в шали, тайком, будто на свидание к любовнику, бежали они – избранницы тетки Груни, жены Никиты Гурьянова, – за околицу на реку Алай. И там, где Бурдяшка уткнулась концом в Гнилое болото, собирались и, отмахиваясь от назойливого комара, молились на воду – просили у владычицы знамения.
А дни бежали жестокие, колючие, как ежи… Горели в полях хлеба, пересыхали речушки, худела скотина, и роями вились мошки.