– Шлёнка, бей! Вот так!
Шлёнка размахнулся, хотел так же, как и Степан, ударить Чижика, но передумал, тряхнул его за шиворот, отбрасывая в сторону. Племяш – рябой Петр – от удара Шлёнки несколько раз, летя под гору, перекувырнулся и плашмя, ровно туша барана, шлепнулся на песок…
…К красному камню первая подбежала Стеша. Увидав, как Чижик со стороны на четвереньках подползает к Шлёнке, намереваясь схватить его за ногу, она зачерпнула две пригоршни песку и влепила Чижику в глаза.
– А-ай! – взвыл тот, сползая на карачках под гору.
– Вот удумала! Во-от! – Петька Кудеяров выскочил из-за камня и начал метать песком в лица племяшей.
Племяши, один за другим, приседая, воя, поползли вниз.
– Ай да Стеша! Ай да…
Степан не закончил: толпа раздвоилась, и часть ее, во главе с Никитой Гурьяновым, двинулась вверх. Степан как будто только теперь, первый раз за всю свою жизнь, увидел, что у Никиты длинные, до колен, как у горбуна, руки и весь он широкий, лохматый и густо-рыжий. И он дрогнул, заметив, что Никита находится от него в нескольких шагах.
– Тятя, уйди… Уйди, тятя, – затормошила, оттаскивая его в сторону, Стеша. – Гляди, на голове-то кровь.
Степан тронул рукой затылок, посмотрел на ладонь. На ладони, переливаясь на солнце, блестела, как лак, кровь. У него помутнело в глазах. Сначала яркий солнечный песчаник показался молочным, потом по нему пошли темные круги – они ширились, росли, задернули собой племяшей, Чижика, Никиту Гурьянова, толпу. Он качнулся и прошептал:
– Слепну… доченька… Стешенька, слепну… – и, опираясь на Стешу, привалился к красному камню.
– Жулики-и! Мошенники-и! – и Шлёнка, точно с разбега в реку, кинулся на толпу.
3
Утром ударил дождь.
Еще с вечера широковцы видели, как с запада – из гнилого угла – накатывались на сизое небо изорванные тучи, а на заре, когда все, растревоженные событиями на Балбашихе, крепко спали, – над Широким Буераком разразился оглушительный гром, и ветла у двора Никиты Гурьянова от верхушки и до самого основания расщепилась, – стала раскорякой, точно пьяный мужик. Вслед за громом хлынул дождь и забарабанил в тесовые крыши, зашуршал в соломе. По дороге тронулись мутные потоки – ив урагане наискось захлестала вода. Потом ураган смолк и полил дождь – жирный, крупный, как белая смородина.
Дождь потушил лесные пожары, потушил и мужицкую злобу. Когда солнце, золотя голые ноги ребятишек, заиграло в лужах, широковцы высыпали ко дворам и наперебой стали рассказывать: дождем смыло плетни на огородах по склону Крапивного дола, перепутало плети тыквенника в пойме, а у Егора Степановича Чухлява водой унесло амбар. Бревна от амбара разбросало по залитому лугу. Егор Степанович, одинокий, утопая по колени в иле, баграми стаскивает бревна и ругается.
В это же утро, пересекая Шихан-гору, из Алая в Широкий Буерак шел Яшка. На Шихан-горе меж сосен в березняке бабы собирали грибы. Сшибая с деревьев капли, отряхиваясь, подтыкая подолы юбок, они аукались громко и призывно, точно в самом деле боялись затеряться" в лесу, как в непроходимом болоте. Яшка, слушая бабью перекличку, улыбнулся и, насвистывая песенку, заспешил в Широкий Буерак. В Широком он не был около недели. и за эти дни соскучился по Стеше. Представляя себе, как она обрадуется его приходу, он не переставал думать и о том, что теперь на селе он не просто Яшка Чухляв, а председатель сельского совета, что дело, которое ему поручили широковцы, трудное, но он справится с ним. Как? Яшка никогда наперед не решал, как справится с тем или иным делом: он всегда заранее был уверен – оно, дело, не вырвется из его рук, и приступал к нему так же решительно, как решительно садился за стол и хлебал щи, когда был голоден. Но теперь ему поручили большое и важное дело, и он непременно хотел обсудить его. Топыря руки, ставя по одну сторону дорожки мужиков, по другую – себя, хмуря лоб, стараясь быть суровым, он, мысленно обращаясь к мужикам, произносил речь, но из этого ровно ничего не выходило. И он, шлепая ногами по лужам, шагал дальше, напевая песенку в тоске по Стеше.
«Скорей! Скорей!» – подгонял он себя, уже видя, как у Стешки загорелись зеленоватые глаза и губы, – таких губ нет у широковских баб, – изогнулись в знакомой ему только одному улыбке.
По утоптанной, заросшей кустарником тропочке он сбежал с Шихан-горы в низину на берег Гусиного озера. В низине его обдало прохладой – захотелось развалиться на сырой земле, под ольхой, подремать, и он присел на старый ноздрястый пень у берега.
Тут его и поразил один аукующий голос – зазывный, трепетный и тоскующий: он поднимался, точно взлетая оттуда, с макушки горы, стелился над озером, затем неожиданно терялся среди множества бабьих голосов и снова поднимался, звенел по долу, звал к себе. Яшке даже почудилось, что это ауканье имеет свой цвет, такой же, как солнечные блики под ольхой, и по этому цвету его могло отыскать, зажмуря глаза… вот стоит только поднялся и пойти. А одно время ему даже показалось, что зов поднимается из сосняка, с горы, но вдруг тот обрывался и выплывал откуда-то из-за озера, таясь в каждом дереве, в каждой коряге, травинке, во всем, что окружало Яшку, даже в его собственных коленях. И Яшка почувствовал, что его манит все, что теперь, как он ни сопротивляйся, ему неизбежно идти на клич, как заблудшему ночью – на факел. Вздрагивая всем телом, уже не слыша, как булькают мутные дождевые потоки, как гогочут у омутов жирные гуси, он, сосредоточившись на волнующем зове, поднялся с сучковатого пня и, складывая губы для ответного крика, весь потянулся: зов несся беспрерывно, волнами, плача, требуя отклика. И Яшка, повинуясь неопределенному желанию ответить, опустился на колени и, гладя, ощупывая солнечные блики под ольхой, напряженно всматриваясь, пополз от берега в чащу. Затем, весь раскаленный, вскочил и, глядя вперед, отфыркиваясь, словно буйвол, ломая осинник, кинулся на Шихан-гору.
На Шихан-горе меж деревьев мельтешили бабы. Зная, что ни одна из них, слишком усердно аукающая, сейчас не оттолкнет его, он все-таки, крадучись, как волк, прятался от них, скользил по лесу, на четвереньках нырял сквозь спутанный курослепник, неслышно перепрыгивал через промоины и незаметно для себя очутился в сосняке. В сосняке он увидел Катю Пырякину. Она, молодая и сочная, как спелое анисовое яблоко, сидела под одинокой широкогрудой березой, аукала, смолкала, шевеля раскрасневшимися губами, прислушиваясь к тому, как эхом перекатывается ее зов, и снова аукала протяжно, долго, будто кукушка.
«А-а… вот она, Катька… Неродиха», – мелькнуло у него, и он кинулся к ней, перепоясал руками ее тоскующее горячее тело, еле заметив, как у нее страхом блеснули глаза.
Вскоре он сидел около Кати, смотрел на ее растрепанную голову, с сосновыми иглами на затылке, на измятое, вздернутое платье, оголяющее розовую чашечку колена, – думая о том, как все это просто, и, видя, что Катя склонилась, словно подшибленный, стебель подсолнуха, говорил тихо:
– Ты, Катюша… не серчай на меня: нынче все помолодели. И то запомни – все как в воду кануло: на костре меня жги – молчок.
Катя поднялась, отряхнулась и, не откликаясь на ауканье подруг, тихо побрела сосняком, забыв у березы лукошко.
– Катюша!.. Ты это… – Яшка поднял лукошко и, догнав Катю, повесил его на согнутую руку: – Ты это… Вот сказать не знаю как… А сказал бы… Не зверюга я – вот что. Это тебе надо понять.
Катя остановилась. Лицо, такое спокойное, что, казалось, с ней ничего и не произошло (это и тревожило Яшку), просияло.
– Не сержусь я, Яков Егорыч… А то: не эдакая я. А вишь ты, случилось что.
– А глаза? Глаза серчают.
Катя повернулась. Глаза затуманились лаской, тонкие ноздри дрогнули, губы раскрылись, и Яшка вновь уволок ее под куст.
– Сладкий ты… Сильный. Сроду ведь силы не чуяла. Ах, ты-ы. Иди скорее, – прошептала она и, крепко дернув, потянула его к себе…