– Из-за прута повесят, – нарушил тишину дедушка. – Вот и говорю тебе: не в те годы на службу ты пошел… народ злой… повесят за милу душу…
– Ты, тятя, молчи… не береди… лежишь, ну и не береди.
– Э-э-эх, робяты, нас не слушаете, баб своих не слушаете. Кого же слушаете? Дядев чужих?!
По порядку – еле заметно – кто-то скользил к дому. Федунов затаил дыхание, плотнее припал лицом к холодному стеклу, всмотрелся. Человек остановился. Вначале, казалось, он что-то долго шарил под ногами, потом, срастаясь с плетнями, хибарками, осторожно переступая лужи, двинулся вперед.
Федунов, не отрываясь от стекла, нащупал под лавкой топор, крепко сжал его в руке, зашептал:
– Тятя… Серка… Серка погляди.
Дедушка быстро шмыгнул с полатей, выбежал во двор… Федунов потянул топор из-под лавки, топор концом задел за бревенчатую стену – звякнул. Человек уже приблизился к калитке, чем-то крест-накрест чиркнул по шершавым доскам, двинулся, заглянул в первое окно, потом осторожно, крадучись, подполз к тому окну, за которым стоял Федунов.
«Как только подойдет, со всего размаха шибану через стекло по башке и тем покончу», – мелькнуло у Федунов а.
Взмахнул топором…
Человек, заметя блеск топора, кинулся в сторону, перебежав на другой порядок улицы, скрылся в темноте.
Потом тьму разрезал пронзительный, перепуганный выкрик, и вновь молчаливая тьма глянула в окно.
8
Пчелкин очнулся на заре. Он лежал в луже у двора Чухлява Егора Степановича… В голове у него ныло, шумело, как после сильной попойки. Упираясь руками в грязь, он поднялся сначала на колени, потом, разламываясь, встал и заторопился в переулок – на зады. И дорогой припомнил: вчера поздно вечером он вышел от Чухлява, распростился с Плакущевым и, перейдя Пьяный мост, завернул на Бурдяшку. На Бурдяшке все уже спали, только в самом начале, у разодранной ветлы, в избенке Васьки Шлёнки горел огонек. Пчелкин подкрался к окну, заглянул. На полатях возился Шлёнка, внизу около коптилки за столом сидела Лукерья, быстро вертела в глиняном блюде веретено, а по другую сторону стола – секретарь сельского совета Манафа.
Шлёнка повернул голову и, как сыч глянув с полатей на Манафу, заговорил:
– Что, опять завариха?
– Завариха, – ответил тоненьким голоском Манафа.
– Этак-то вот вас и след.
– А тебе легче от этого? Ему легче, а? – Манафа засмеялся, обращаясь к Лукерье, явно ухаживая за ней.
Лукерья сконфуженно опустила лицо к веретену.
– Замучили, – буркнул Шлёнка. – Фабрику, слышь, из деревни… чтобы всем хорошо… кисельны берега… да-а-а. Эх, бока-то как болят!
– Еще бы не болеть… день-деньской лежишь, – сказала Лукерья. – У лошади вон под сараем на сажень навозу…
– Ну, чай, лошадь – скотина, не прогневается, – утвердительно заявил Шлёнка. – А ты вот что, Манафа, какое жалованье огребаешь?
– Двенадцать целковых.
– Эка!.. Я, бывало, больше пропивал… А это день за письмом торчи – и двенадцать.
Пчелкин оторвался от завалинки, шагнул к воротам из жердочек, глянул во двор. Там кто-то дергал из плетня хворосток.
«Кому бы это быть?» – подумал он и тихо позвал:
– Эй! Кто?
Никто не отозвался. Тогда он нагнулся и напряженнее посмотрел во тьму.
«Человек? Крупен больно. Кому же быть-то?»
Еще ниже нагнулся – и на сером фоне неба разглядел лошадиную голову. Голова, прикладываясь к плетню, вытаскивала тонкий хворосток и хрупала его на зубах.
– А-а-а! – протянул Пчелкин и, не найдя затвора, перелез через ворота. – Э, сидит! Вот чудо!
Лошадь, в самом деле, волочила за собой, точно перебитые, задние ноги. Тогда Пчелкин торопливо взбежал на крыльцо, и дверь со скрежетом впустила его в избу.
– Василий, беда у тебя на дворе!
– Да что ты-ы? – Шлёнка забеспокоился и готов был уже спрыгнуть с полатей.
– У Буланки ноги-то отнялись.
– Какие?
– Задние, стало быть: сидит!..
– Во чего, – разочарованно проговорил Шлёнка. – Это у ней не впервой… Кажду весну… Порошков, бают, ей надо. А я за порошками в Алай не соберусь… Причаливайся… Вот с Манафой спор у нас.
– Да я так… Шел мимо – лошадь увидел, забежал. Зайти, мол, сказать… Да еще, слышь, из города грамотка пришла – хлеб из амбара поделить. В утро дележ должен быть.
Долго говорили о хлебе, о Карасюке, потом Пчелкин вышел от Шлёнки, заглянул еще кое к кому и, растревожив голодный муравейник, направился к Плакущеву, затем повернул и порядком, крадучись, пошел к избе Федунова… черкнул мелком на калитке. Потом… Потом – он помнит блеск топора за окном в избе Федунова и то, как чьи-то могучие руки схватили его на углу дома Чухлява, ударили головой о станок, на котором гнут полозья.
Сейчас, пробираясь через Холерный овраг, он, вспоминая, напрягал память. Раздирая сплошной дикий вишенник, он закрыл глаза, и тут же перед ним всплыло смеющееся, потом злое лицо Яшки Чухлява.
«Он, пес, меня шваркнул», – и Пчелкин тут же вписал Яшку Чухлява в список «явных коммунистов».
Звено второе
1
В ночь – в реве ледохода, в сырости весны – из густой тьмы степей хлестал набат, где-то ухали глухие взрывы снарядов, а в стороне за Широким Буераком пожары красили небо.
В ночь из двора во двор, из хибары в хибару ползал слух о бандитах, о Карасюке и о дележе зерна…
В ночь тревожно жило Широкое.
А рано утром, еле успели хозяйки сбегать к роднику за водой и только что из-за соснового бора, желтая будто тыква, выкатилось солнышко, – в Широкий Буерак въехали три всадника. На высоких папахах у них красовались красные повязки, за спинами, рядом с винтовками, болтались туго набитые мешки с краденым добром.
Въехав в Кривую улицу, они звонкой украинской песенкой разбудили тревожную дремоту села и, словно по знакомой дороге, свернули в переулок к самогонщице.
На песенку выскочил из избы Пчелкин. Сначала, увидав красные повязки на папахах, он метнулся под сарай, но когда из песни ясно выделились слова: «есаулы с казаками на панщину гонять», Пчелкин, вертя гашник штанов, заулыбался жене:
– У-у-у, вот это кони! Вот это молодчины! Дуня! Я в совет пошел.
– Ступай-ка, – сердито отозвалась Дуня, – может, башку-то непутевую сымут.
– Не сымут. Не сымут. Теперь и мы с подпоркой дай вот только срок, – ответил Пчелкин и двинулся к двору самогонщицы.
Но не прошел он и нескольких саженей, как у него перед глазами замельтешили его новые яловочные сапоги. Несколько дней тому назад он принес их от сапожника, надел, постлал на пол дерюгу и, поскрипывая, долго разгуливал по избе.
«А гожи – сроду таких не было, – подумал он, и вдруг разом забилась тревога: – А возьмут? Белые, красные ли? Мало ли таких дел?… В прошлом году у Маркела Быкова – шубу, а у Егора Степановича Чухлява сапоги… Припрятать…»
Круто повернулся и еще с порога избы крикнул Дуне:
– Дай-ка сапоги-то!
– Зачем?
– А ты дай-ка, дай-ка!.. Ну, вот еще глаза вылупила! Аль не знаешь, кто на селе есть?
Выхватил из сундука яловочные сапоги и, уставя рыжие, точно у беркута, глаза на Дуню:
– Куда деть-то? Припрятать?
Вместе с Дуней осмотрели пустые, в копоти углы избы.
– А ты надень их, сынок, – присоветовал с печки дедушка Пахом.
– Верно! С ног-то не снимут, – согласился Пчелкин и, сбросив опорки, надел сапоги. Поворачивая на каблуке то одну ногу, то другую, пробормотал: – Больно завидны… – загреб рукой в исподе пригоршню сажи, плеснул на нее водичкой, сажей сбил лоск с сапог и выбежал на улицу.
Из переулка, распевая песенку, выскочили три всадника.
Перескочив Пьяный мост, кони сбились в узком проходе между двух канав и, сжимая друг другу потные бока, рванулись в конец села.
И тут произошел молниеносный бой.
Неподалеку из еловой рощи резко треснул ружейный залп. Кони под всадниками шарахнулись в сторону, увязая в топкой грязи, затем вымахнули на дорогу и стремглав понеслись вспять.