«Вот этой самой молотилкой смахнут хлеб, тогда делов на селе не будет, лошади освободятся, тогда за гривенник в день пойдут ко мне молотить», – и радовался, предчувствуя дешевизну рабочих рук…
Поэтому его сегодня и видели на конце Кривой улицы. Кособочась, он миновал кооперативную лавку и, повстречав кое-кого из лошадников, тех, кому хлеб уже смолотили машиной, так, сторонкой, набрел на разговор о молотьбе своего хлеба… и сорвался: все просили с него раза в три дороже, чем артельщики брали за молотьбу машиной… И здесь Егор Степанович увидел ту силу, какую приволок Степан из города, – но не сдался, решил пообождать. Вечером, когда Гурьяновы, Быковы, Плакущевы и все, кому артельщики наотрез отказались молотить хлеб, разводили с гумен усталых коней по дворам, он возился у себя на гумне, перекладывая с места на место снопы: любил, когда у него на гумне снопов было много. И, перекладывая, пряча колосики от воробья, ворчал:
– Какая птица… маленькая, а колосик скрозь растреплет… Мерзавка.
– Егор Степанович! Слово хочу сказать.
Егор Степанович вздрогнул. За плетнем стояла Клуня.
– А, чтоб тебя! Что ты, как кошка? Ну, говори. Может, раз в жизни умное слово услышу.
– Сегодня, бают, – начала Клуня, глотая слова, – трактором, бают, двести телег убрали…
– Ври?! – неожиданно вырвалось у него.
– Пра, – встрепенулась Клуня, – сама ходила, глядела. Ометы наметали страх какие… И Яшутка…
– Ну и что же?
– И нам бы. А то дождь, аль что, – робко предложила Клуня.
– Во-она чего захотела! У двора без дела сидеть. Ишь – птица! Вали-ка домой… Завтра на работу… Найму вон лошадей.
Жмется Клуня, хочется ей раз в жизни, так, по-дружески, поговорить с Егором, – слов на такой разговор не подберет… Сюда шла – были слова теплые, ласковые, такие же, как в девичью пору. А тут Егор распугал, как стаю галок с гумна, ласковые слова, остались всегдашняя скорбь и горечь.
– Ну, чего стоишь, ровно спутанная? Ступай, говорю. И пошла… в сумерках, переулком.
На улице у самого двора стоит Груша – чистенькая, беленькая, и платье на ней клетчатое, а перед Клуней своя жизнь: летом Клуня – снопы убирает, молотит, пироги печет, за коровами ходит, зимой – те же коровы, те же пироги, да еще на цыпочках перед Егором Степановичем стой, ублажай… А Груша чистенькая, беленькая… И сама не помнит, как заговорила с Грушей:
– Здравствуй, сваха. Что это ты нынче в наряде? – подошла, рукой воротник Грушиного платья пощупала.
– Здравствуй, сваха, – ответила Груша. – Да что нам? Мы, артельные бабы, отмаялись: не молотим, не жнем теперь, а так, помощь только маленькую делаем. Трактор за нас отдувается.
– У-у-у, – Клуня поджала губы.
– Ух, что это я? Иди-ка в избу, иди.
– Боюсь, матушка: узнает, из дому выгонит.
– Выгнал он так одну. А ты – иди.
И силой втянула Груша Клуню к себе в избу.
– Хотим вот в осень совсем из села… Помолотимся, тогда строиться начнем. На «Брусках».
– Дико будет.
– А ты вот в селе – не дико тебе? Он, Егор-то Степанович, при народе аль где – все бирюк…
Пили чай. Клуня тихо, осторожно ставила стакан на блюдце. Груша наливала в стакан рыжий чай, говорила: – Упрямистый он у тебя мужик… упрямистый… а бестолковый. Ты на меня, сваха, в обиде не будь, говорю я так… А то я тебе скажу, будто снова жить я начала, по-другому только, и все мы, бабы, будто воздухом дохнули… Вот раньше – и свет кругом был и воздух, а глядеть-то мы не глядели, дышать-то не дышали… И он, Егор Степаныч, что один делать-то будет?… Шел бы.
Ниже склонилась Клуня над блюдцем, не перечила, но молчала, думала об Егоре Степановиче, об его криках по ночам, о пении псалмов, о стонах под сараем…
Егор же Степанович, как скрылась Клуня из виду, невольно прошептал:
– Оно, конечно, гоже бы, пожалуй, и машиной катнуть, не возись две недели: за день убрался. Да и то, – глубоко вздохнул он. – Как это подойти-то?…
Долго думал, перекладывал снопики, а со снопиками и свои мысли. Над гумном прошмыгнули совы, а Егор Степанович все перекладывал снопики, укрывал колосики, обход искал.
Во тьме переулка задвигалась фигура.
«Видно, опять эта изжога идет?» – обозлился он, думая, что идет Клуня. Нагнулся, пристально всмотрелся.
Глаза у Егора Степановича ночью не хуже совиных: видит – идет по дороге Степан Огнев, несет под мышкой погон.
«Для машины, видно, несет…» – мелькнуло у Чухлява, и тут же он позвал:
– Степан Харитоныч, сватик! – Перескочил через плетень на дорогу. – Молотите, слышь, и день и ночь?
– Молотим, молотим. Чухляв прошел рядом со Степаном несколько сажен.
– Степан Харитоныч, мил человек, не сходнее вам будет у одного хозяина убрать телег сто… а может, и больше… чем кучечками-то, по телегам?
– Конечно, сходнее. С одним хозяином дело имей… Да ведь где такого мы хозяина найдем?
– А у меня. Степан остановился, на Чухлява удивленно посмотрел, даже чуточку растерялся:
– Да ты это… того, значит… Смех на весь округ три года назад пустил кто? Да и вообще… Вот видишь ли.
Егор Степанович, живучи на веку, повертишься и на ж… и на боку.
– Во-он что-о, – протянул Степан, оправляясь от первого впечатления. – Ну, что ж, поговорю с ребятами… Да не знай, как… Навонял ты лишков… теперь и самому не по носу…
– К чему говорить-то? – Чухляв заторопился. – Чай, кто у вас хозяин? Ты – хозяин.
– Кто хозяин? Все – хозяин.
И, перекинув через плечо погон, Степан торопливо зашагал на гумно, где урчал трактор и ори свете фонарей мелькали молотильщики.
Егор Степанович долго смотрел ему вслед, прислушивался к завыванью" молотилки и вновь, как и утром, как и все эти дни, почувствовал на себе тяжесть страха, ползущего на него со всех сторон. Он согнулся и, ровно боясь, что вот сейчас кто-нибудь появится из-за риги, вскочит ему на горб и начнет колотить по седой голове, – побежал узкой дорожкой к себе во двор.
А наутро умер Егор Степанович.
Еще ночью он сдавленно кричал, вспоминая о барине Сутягине, крыл его самыми похабными словами, шептал о золотых столбушках, скрипел зубами, отплевывался. Но это у него уже давно вошло в привычку, и Клуня в эту ночь, вытираясь от плевков, ушла с кровати и легла на сундук. Утром она поднялась до зари, затопила печь, готовя Егору Степановичу любимые лепешки. Вскоре после нее проснулся и Егор Степанович. Он долго шептал молитвы, затем слазил в погреб, достал пару лещиков, сказал:
– Рыбки что-то захотелось… Свари-ка… Крысы, пес их возьми, в погребе завелись… Ты, как на досуге, керосином в дырки полей и зажги. Вот крысы и пропадут.
Клуня потом передавала:
– Сказал так ласково, сердечно, сроду так и не говорил. Видно, душа-то у него чуяла. А мне доски в ту ночь приснились.
Сварив рыбу, она вместе с лепешками подала ее на стол, сама ушла в кухоньку: надо было выгрести золу из печки, посадить пироги. В это время Егор Степанович крякнул за столом, потом закашлял, захрипел.
Клуня позвала:
– Отец, чего это ты там?
Егор Степанович не отозвался. Клуня заторопилась. От тревоги руки у нее дрогнули – тесто с лопаты свалилось на шесток в золу. Боясь, что сейчас в кухню войдет Егор Степанович и увидит ее оплошку, она сгрудила вместе с золой тесто и сунула в печь. А когда вышла из кухоньки, то увидела: Егор Степанович, скорчившись, почерневший, глядя прямо мутными, подзольного цвета глазами, разиня рот, сидел в углу и, казалось, намеревался что-то крикнуть.
– Отец! Батюшки! А ты не балуй! Не пугай, Христа ради! – со стоном произнесла она.
Егор Степанович даже не мигнул, и Клуня не закричала, не охнула, – ровно боясь расколоть что-то стеклянное, тихо опустилась у порога и, глядя в мутные глаза Егора Степановича, в разинутый рот с пеной на губе, проговорила:
– Помер.
Весть о смерти Егора Степановича быстро разнеслась по селу. Широковцы привалили к его двору, уставились на врача и, когда узнали, что Егор Степанович подавился рыбьей костью, быстро разошлись. В избе остались родные да дед Катай и дедушка Максим Федунов – он так и не получил зажиленной Егором Степановичем полтины, о чем шепотом жаловался Катаю.