В столовую вошла жена Сивашева, потом три сына – под плечо отцу, девчата… Когда они расселись за столом, Сивашев отрекомендовал сыновей:
– Вот мои орлы. Гожи?
– Гожи. Скоро отцу пить дадут, – ответил Кирилл и посмотрел на Машу, спрашивая ее глазами, так ли он ответил, и удивился тому, что обращается к ней, а не к кому-нибудь другому.
– А этот кусок, – показывая на Кирилла, продолжал Сивашев, – железный кусок, да заржавленный… Топор выходит, а? О-г-о-го! А ну-ка, мать, чайку налей. – Он подвинул к самовару огромную пузатую чашку и, заметив, как Кирилл осматривает ее, сказал: – Дивишься, чашки-де большие. Нам других нельзя иметь, мать замучим: ей только наливай, а эту нальет и спокойна.
За завтраком у них и разгорелся спор. Сивашев временами останавливался, щурил большие глаза и, скрывая на репчатом лице усмешку, выкрикивал:
– Голова у тебя не на месте. Да, да, право слово, не на месте. Голова умная, а дураку дана… Ты не обижайся.
Кирилл напрягал все силы, доказывая, что с деревней ничего сделать нельзя, порывался рассказать про то, как он, желая показать мужикам «путь к здравой жизни», корчевал пни на Гнилом болоте и как потом ему самому довелось бежать на завод.
– Мужик – зверь… Зверь, – говорил он. – Каждый норовит только себе. Ему и милиция не нужна, и власть не нужна, а был бы кто-нибудь такой, кто и налоги бы с него не брал, и его бы охранял, дозволяя ему своего же соседа обворовывать. А ты хочешь мужика в одну кучу стянуть… Не выйдет.
Сивашев широко открывал рот, дожидался, когда Кирилл кончит, и бухал:
– Ты голову, молодец, где потерял? Пришел на завод к пролетариату, и ему же говоришь: «Зря ты, пролетариат, в руки власть взял – все равно тебя мужик съест с потрохами».
– Этого не говорю, – злился Кирилл, – этого не говорю.
– Ого! А у нас вот свидетели – сынки. А ну, давайте его по косточкам разберем.
– Вы и разберете, – Кирилл неожиданно засмеялся, – у вас вон руки-то какие. Слоны!
– Да и у тебя, молодец, руки-то ничего, а вот – голова… Голова не тем концом привинчена. – Сивашев загибал палец. – Страна наша большая? Большая. Одна шестая часть света. Кто у нас в стране?
– Не выйдет, – прерывал Кирилл.
– А мы говорим – выйдет! Вот завод у нас стоял – тоже каркали: «Не выйдет». – Сивашев поднялся из-за стола и, глядя в открытую дверь на дымящий завод, широко разводил руками и через дверь, будто обнимая завод, грохотал:– А он – во-он он… гремит. Гремит, милый, гремит. А-а-а. И деревню вот так возьмем, перевернем вверх тормашками, сроем все ваши сарайчики, избенки и построим… завод построим, хлебную фабрику… Вот так, возьмем за шиворот и встряхнем, – он протянул вперед большую руку со вздутыми жилами, сжав в кулак, дернул ею.
Кирилл ушел от Сивашева с еще более глубокой ненавистью к деревне, унося только одно – радостное и теплое чувство к Маше.
Дома его встретила Улька. Она со всего разбега повисла у него на шее, заглянула в потускневшие глаза.
– Киря, что?
– А, да так… думы все.
– Ты засмейся, все и пройдет.
Кирилл обнял жену, ощутил под платьем здоровое тело, затем поднял ее и осторожно положил на кровать. И, целуя, завидуя ее спокойствию, ее радости, сам рассмеялся и поцеловал ее в чуть вздутый, но еще упругий живот.
– Сына, – прошептал он, – сынка давай.
– А если дочь?… Вот такую… маленькую?
Улька притянула его голову к своей груди и, крепко сжав, закачала ее, как ребенка.
И завод, и Сивашев, и Маша-ликвидаторка – все отодвинулось от Кирилла, заслонилось одним – Улькой-матерью. Он бережно, словно огромную стеклянную вазу, поднял ее, понес к столу, боясь, как бы она не выскользнула из его рук.
– А ты, Киря, не разлюбишь меня, когда я буду?… – Улька обвела руками около живота, рисуя его большим, выпуклым. – Смотри… Утоплюсь…
И побежали дни – беспечные и теплые, как солнышко после дождя. За эти дни несколько раз бывала Маша. Она останавливалась на пороге квартирки и чуть не плача жаловалась Кириллу:
– Товарищ Ждаркин, не хочет ваша жена учиться.
– Она не могет, – отвечал Кирилл, почему-то при Маше непременно коверкая язык, и гладил Улькину голову. – Вот погодьте, она еще будет.
– А у вас кровать новая?… Да вы и картин накупили. А это что? – Маша смахнула с детской кроватки простынку. – А это зачем вам? – спросила она, переводя с Ульки глаза на Кирилла.
– Зачем?… Как зачем?… – Кирилл растерялся. – Чай… Как зачем?
– А-а… – догадалась Маша и на бегу, дрогнув, как ветерок, поцеловала Ульку.
С тех пор она больше не заходила. И Кирилл, умываясь по утрам над эмалированным тазом, глядя на свое отражение в воде, видел, что у него под глазами сгладились морщинки, а шея, до этого – словно скрученное мочало, налилась, и он, хлопая по ней ладошкой, в шутку говорил:
– Если я так поживу с полгодика, тебе, Улька, доведется другую кровать покупать: растолстею – на одной-то ты со мной не уляжешься.
– Растолстею? Растолстел один такой, – смеясь отвечала Улька и брызгала холодной водой ему за ворот рубашки. – Вот взбредет опять что-нибудь в голову, и пошел хмуриться.
– Нет, уж пет… будет… наелся.
И ему показалось – он нашел то, что ему надо: у него есть Улька – жена, которая скоро будет матерью и которую он любит, у него есть квартирка, он получает жалованье, и главное – у него есть спокойствие.
Но как-то раз Сивашев, ведя под руку заведующего клубом, сам пришел в бондарку.
– Вот этот, – сказал он, показывая на Кирилла. – Ему кто-то не тот гвоздь в голову вбил. Так ты его оборудуй: мякину из головы повытряси и предоставь мне его чистеньким.
В тот же вечер Кирилла утянули в клуб, усадили в кружок по политэкономии…
– А-а, – встретила его Маша. – Притащили вас, притащили? Ну, теперь держитесь. Здравствуйте, товарищ Ждаркин.
Кирилл во второй раз почувствовал, какие цепкие пальцы у Маши.
И сейчас, сидя за столом против Никиты Гурьянова, он вспоминал слова Сивашева о деревне и заводе, глядя на то, как Никита грязными пальцами с длинными загнутыми ногтями таскает из тарелки помидоры себе в рот, думал:
«Вот она, наша матушка-деревня: вилки лежат рядом, а он пальцами, – и усмехнулся. – Подмечаю уже? А ведь сам недавно оттуда… И в самом деле, почему бы ему вилкой не есть? И руки бы вымыл. Вон вода… в тазу».
Никита ел жадно, чавкал, у него булькало в носу, как у голодной лошади. Он ел и думал, как ему натравить Кирилла на Плакущева.
– Живете вы – ой, гожа, – начал он, – не жнете, не сеете, а зернышко клюете.
– А кто вам не велит так жить? Советская власть и вам советует жить в чистоте и без тараканов.
– Ху-ху! – заржал Никита. – Ты уж совсем в ту сторону качнулся. Советует? Мало советовать – ты устрой. А-а. А она, советская-то власть, нэпу давным-давно объявила: вот, слышь, тебе, мужичок, отдушина. А она, нэпа-то, с лапой оказалась – давай только.
– Чудак… Ты не обижайся, Никита Семенович, – спохватился Кирилл, видя, что Никита на слово «чудак» зло моргнул.
– По дружбе не обижусь – валяй. Теперь я поел. А то утрось ко мне ваш сторож пристал, а я голодный. Ну, отчего, отчего плохо живем? – Никита сунулся грудью на стол. – Отчего?
Кирилл подумал и то, что эти дни носил в себе, выложил перед Никитой:
– Вот отчего: две дороги есть у мужика. Первая дорога – это была моя дорога, в одиночку. Я на этой дороге больно спотыкнулся. Вторая дорога – это дорога Степана Огнева.
– И Степан спотыкнулся, – возразил Никита и почувствовал, как у него под столом задрожали ноги. – Вот и нет дорог. Без дороги, а вроде в лесу глухом. Кругом куриная слепота.
– Нет, погоди, не торопись. По первой дороге можно бегом бежать, только не всем, а вот таким, как ты, и то до поры, до времени, да ежели можно будет продать и купить землицу. Этого у нас нет да и не будет. Стало быть, первая дорога никудышная: дышать на ней трудно. Значит, ставь тут крест, – Кирилл крест-накрест провел по столу пальцем.