Пахоров не щадил себя и ничего не утаивал. Он говорил то, о чем много думал, — для этого у него было время. Да, он испугался за свою жизнь и дезертировал; да, он не хотел, чтобы это бросалось в глаза, и вскоре нашелся предлог уйти с летной работы. Он симулировал сотрясение мозга…
— Я скоро понял, что сделал чудовищную глупость в своей жизни, но боялся признаться товарищам, — говорил Пахоров, уставясь своими маленькими немигающими глазами в землю, — боялся, что, если признаюсь, совсем прогонят из авиации. Теперь решил поставить точку. Хочется исправить ошибку, хочется, чтобы командование поверило мне еще один раз. — Он попросил у соседа докурить папиросу.
— Вопрос ясный, — сказал Приходько, никогда не видевший разницы между словами и делами, всему и всегда веривший. — Влепить бы ему строгача — и дело с концом.
— А может, я не верю ему? — повысил голос Лобанов. — Или я уже не имею на это право? Может, он как раз для того и признался в трусости, чтобы мы поставили перед командованием вопрос о его изгнании из авиации?
— Мне нужен самолет, и вы увидите, что это не так.
— Ничего не увидим, потому что самолета тебе никто не даст, — сказал Лобанов.
— Не много ли берешь на себя, Лобанов? — отозвался сидевший молча Косичкин. — Ты, пожалуйста, не решай за командование. Я лично понимаю твои чувства, но не разделяю их до конца. Тут надо смотреть в корень. Почему струсил Пахоров: испугался смерти или была другая причина?
— Я не знаю, как вы решите, быть ему комсомольцем или не быть, — сказал Шатунов. — Но если когда-нибудь начнется война, я ни за что на свете не соглашусь, чтобы моим ведомым был Пахоров.
После этих слов наступила гнетущая тишина. Сидевшие в курилке летчики как-то замкнулись, застыли; потухли папиросы в плотно сомкнутых губах; казалось, каждый думал о своем.
— Приходько, вы, кажется, что-то хотели сказать, — прервал молчание командир эскадрильи.
Приходько пожал плечами:
— Мне хотелось бы понять, что привело Пахорова к трусости. Или Пахоров по природе трус — тогда непонятно, почему он пошел в авиацию. Непонятно, почему он снова хочет перейти на летную работу. Ведь ни тогда, ни сейчас его никто за уши не тянул.
— Может быть, в его трусости виновата жена? — пошел я на помощь Пахорову.
Летчики засмеялись.
— Виноват во всем я, — ответил Пахоров.
— Виноват, конечно, во всем ты, — сказал Приходько. — И не думай, что мы хотим посмеяться над тобой, позлословить. Но какое-то, как говорят, рациональное зерно есть в вопросе Простина. Жена не последний человек, и к ее желанию муж хочет или не хочет, а должен прислушиваться. Твоя жена, я знаю, настаивала, чтобы ты бросил летную работу; ведь она первая сказала, что у тебя сотрясение мозга, и тебя на это подбила.
— Это верно, — сказал я.
— А жену Пахорова мы с вами знаем, — продолжал Приходько. — Она вечно висела на телефонной трубке в дни полетов. А если была не на работе, торчала у забора, смотрела, как Пахоров взлетает и садится. А ведь нет хуже, когда стоит над душой такой домашний инспектор и постоянно что-то говорит под руку (пусть уж Пахоров простит за эти выражения). Но нам нетрудно себе представить, что творилось в его доме после гибели Кобадзе. — Да… Сколько тревог, бессонных ночей у жены летчика! Доводы Приходько заставили всех по-иному взглянуть на поступок Пахорова. Его, конечно, никто не думал оправдывать, но в порицаниях товарищей можно было уже уловить некоторое снисхождение.
— Ну а что же будет с семьей Пахорова, если он снова станет летчиком? — вдруг спросил Лобанов. — Ему же жизни не будет от Ады. — Все посмотрели на Пахорова. — Или она тоже опомнилась?
— Я хочу сохранить верность военной присяге, — сказал Пахоров. — Поймите меня правильно. А ее прошу не трогать сейчас.
Из-за синих туч выглянуло солнце. Оно словно извинялось перед нами, что не появлялось весь день, и теперь решило сразу отдать весь свой нерастраченный запас тепла и света.
Облитые солнцем, дома казались сделанными из золота. Даже трудно было определить, какого они цвета. Тонкие стройные деревья с желтыми листьями на вершинах горели, как факелы. На востоке вспыхнула на фоне темного неба яркая многоцветная радуга, а потом вторая. Небо внутри полукружьев сделалось розовым, а снаружи оставалось темно-серым и все больше отдавало синевой.
Когда все ушли снимать костюмы, в которых без привычки мы изрядно устали, командир сказал Пахорову:
— Вы, конечно, понимаете, что вопрос о вашем переводе на летную работу не так-то легко решить. Это хорошо, что вы намерены следовать своему призванию, но надо еще быть достойным той профессии, которую вы выбрали.
ИХ ЖДЕТ ИНТЕРЕСНАЯ ЖИЗНЬ
Я возвращался с аэродрома. Спешил — жены страшно пугаются, если летчики опаздывают домой. Особенно когда осваиваются новые машины. Да и погода не располагала к вояжу. Осень давно уже наложила на все свои следы. Пожухлую траву прибило дождем к земле, и только в низинках она оставалась удивительно яркой и сочной.
Я не замечал луж на пути, потому что весь был под впечатлением только что увиденного и пережитого и думал, что из этого можно рассказать Люсе. Ведь никто, пожалуй, не живет так интересами мужа, как жены военнослужаших, — у большинства из них нет своей работы.
Все летчики волновались. Еще бы! Каждому предстояло в скором времени самостоятельно подняться в воздух на совершенно новой машине. И если бы кто-то из нас допустил, скажем, на взлете или в воздухе оплошность, то поправить нас уже было бы некому.
А пока мы учились только рулить по аэродрому и делали пробежки на взлетно-посадочной полосе. Разбег всегда начинали с ее конца, чтобы в запасе было как можно больше свободного пространства. Всего две — три секунды длился он, потом мы убирали обороты и начинали торможение, но и этих секунд достаточно было, чтобы убедиться, какие огромные возможности таит в себе новый перехватчик.
Он с ревом и грохотом срывался с места и, как разъяренный зверь, устремлялся вперед, с непривычной быстротой наращивая скорость. Какую-то секунду назад бетонные плиты без движения лежали на земле, и вот они уже мелькают перед глазами, слились в сплошную полосу, уносясь под шасси. Катастрофически быстро приближается конец полосы. Тут уж зевать нельзя!
Свист ветра в оголенных вершинах деревьев, шуршавшие под ногами листья — все почему-то напоминало мне о шумах, которые я слышал, находясь в кабине перехватчика, заставляло снова и снова пережить волнующие минуты.
Я не заметил, как прошел «Невский проспект», поднялся на второй этаж и открыл ключом дверь.
У нас была гостья — Майя Быстрова. «Зачем она приехала», — подумал я.
Я наскоро умылся и вошел в комнату. Мы поздоровались.
Пионервожатая из нашей бывшей подшефной школы, Майя Быстрова, была такой же кругленькой, свеженькой, розовощекой, только косы остригла (чудесные были косы, цвета спелой пшеницы) и оттого казалась еще короче. Так же задорно торчал кверху маленький смешливый носик и озорно поблескивали прищуренные глаза.
— Поужинаешь сегодня дома, — сказала мне Люся. И украдкой прислонилась губами к моей щеке. — Разожги, пожалуйста, керосинку. — Через минуту она вышла на кухню, чтобы поставить чайник.
— Как бы сюда Брякина… — шепнула она.
— Он ничего не знает?
— В том-то и дело.
— Ну это мы устроим.
Я спустился вниз и, подозвав проходившего мимо солдата, попросил передать Брякину, чтобы немедленно зашел ко мне.
Через четверть часа в прихожей раздался звонок. Я посмотрел на Люсю.
— Майя, открой, пожалуйста, — попросила она.
Мы тем временем стали накрывать на стол и при этом как можно громче звенели посудой.
Они вошли в комнату минут через пять, оба взволнованные и обрадованные.
— Здорово вы меня разыграли, — сказала Майя. От смущения и счастья она похорошела еще больше.
— И меня, — Брякин топтался на месте, не зная, куда девать не очень-то чистые руки. — Извините, я прямо с аэродрома.