— Не прибедняйтесь, Никита Данилович, — перебил Мокрушин. — Кого больше хвалили на матчасти? Вас! Помните, как Пушкин сказал? «Ученых много, а умных мало…»
Я чувствовал, что Мокрушин немного рисовался.
— Ты, Боря, не успокаивай меня. Я ведь не слабонервная барышня. Учиться надо, вот что хочу сказать. Нынче же осенью поступлю в вечернюю школу. Я тебя еще догоню, — маленькие припухшие глаза Герасимова с гусиными лапками в уголках век задорно блеснули.
— Ну а я о чем говорю?
— А ты лучше помолчи. Ошеломил там всех и теперь думаешь, что всего достиг!
— Да не думаю я этого!
— Нет, ты бы слышал, Алеша, как он рубил преподавателям. Откуда только знания в этой маленькой башке?
Я засмеялся. Спросил Мокрушина:
— Надеюсь, пойдешь в мой экипаж?
— Конечно, товарищ лейтенант. Иначе не стоило бы и ехать сдавать.
— Ну ты это брось. Рисоваться не надо. Надо теперь за Брякина браться. У парня голова тоже работает. Механиком хочет стать. Готовится усиленно. Нужно помочь.
— Что будет зависеть от меня, сделаю.
— Вот это другой разговор. И будем снова все вместе. Кроме-Лермана. Но тут ничего не поделаешь, тут надо винить конструктора: не сделал на самолете кабины для стрелка.
Мы засмеялись.
— Уж не матушку ли встретил? — спросил Герасимов.
— Маму.
— Погостить приехала или насовсем? Будет с ребятками нянчиться?
— Рано о ребятках. — Я прибавил шагу.
— Где двое, там и трое, — улыбнулся Герасимов. — Закон природы.
— Приехала погостить. А если понравится, то, может быть, и останется.
— Понравится, — Герасимов улыбнулся. — Ну, не будем вас отвлекать. Идите догоняйте своих. А нам спешить некуда.
— Я очень рад за вас. И форма зам очень идет.
— Офицерская форма всем к лицу.
— Это хорошо сказано.
Я попрощался с новыми офицерами, пошел догонять своих.
ПОЧЕМУ МЫ ССОРИМСЯ
— Привезли новую кинокартину. Собирайтесь, я купила билеты. — Люся посмотрела на меня и на маму с нетерпеливым выжиданием. Лицо у нее было счастливое. Я-то хорошо понимал Люсю: кино пока было единственным развлечением в военном городке. А для нее, не занятой другим делом, кино было еще и частичкой жизни.
— А что за фильм? — спросила мама.
— «Летят журавли». О нем столько писали в газетах, Я уж думала, не дождусь, пока привезут в нашу глухомань.
— Надо идти, — и тут я вспомнил, что завтра рано вставать: наша эскадрилья летала. — Нет, не придется, — я сел на место.
— Полеты? — Люся сделала плаксивую мину. Я кивнул.
— А вы идите с мамой. Не надо упускать случай.
— Чего ради мы без тебя пойдем! — Мама шила нам наволочки. — Все картины не переглядишь.
— Но это же особенная картина, — Люся посмотрела на меня, ища поддержки.
— Это особенная картина, — сказал я. — Вам надо идти.
— Мне не надо, — мама перекусила зубами нитку, — мне надо шить.
— Можно подумать, что ты нанялась, — я попытался отобрать у мамы шитье.
— Нет, нет. Лучше и не настаивайте. Мне совсем не хочется куда-то идти, когда ты дома. Да и на улице сыро.
Люся прикусила губу. Она знала, в чей огород мама бросала камушки. Несколько мгновений молчала, а потом в глазах у нее появились искорки:
— Было бы предложено…
Люся стала переодеваться, теперь она делала наперекор матери, так как считала, что мать обидела ее. Надев тонкую нейлоновую кофту, Люся стала демонстративно красить ногти, а потом сидела за столом и сушила их, растопырив пальцы. Одуряющий запах лака распространился по всей комнате.
Мать обметывала прорамки и не поднимала головы. Уголки ее рта опустились.
Люся посмотрела на часы и взяла обшитую бисером сумочку. Я вышел ее проводить. С тех пор как мама стала жить у нас, я стеснялся часто целовать жену. А у нас это вошло в привычку, если даже кто-то из нас уходил всего на несколько минут.
Мы молча постояли на крыльце, слушая, как по железной крыше стучат редкие капли дождя. Потом я долго смотрел вслед Люсе. Стройная, длинноногая, она была очень хороша в темной жакетке и серой узкой юбке. Порыв ветра взъерошил копну ее волос. Она придержала их и пошла дальше. Мне хотелось окликнуть Люсю, вынести ей плащ, но я вспомнил, что дома мать, и раздумал.
— Распрощались? — спросила мама, когда я вошел. В ее голосе улавливались насмешливые нотки.
— Распрощались, — я стал раздеваться.
— Подожди, дружок, успеешь еще выспаться. Давай-ка поговорим, — она отложила шитье и подошла ко мне.
— О чем? — я слегка усмехнулся, хотя мне было совсем не смешно. Знал, о чем хочет говорить мама, и теперь уже не надеялся, что мне удастся уйти от этого разговора. Прелюдия к нему вот уже несколько дней была видна в каждом жесте матери, слышалась в каждом слове, хотя, по существу, эти слова относились к другим вещам.
Мама села рядом:
— Только не очень обижайся. Я ведь твоя мать и хочу тебе только хорошего.
— Я это знаю.
— Жалко мне тебя, сынок. Плохая у тебя жизнь. Я вот неделю всего у вас, а глядеть уже ни на что не хочется.
— Нельзя ли попонятнее?
— Вот видишь, ты уже обижаешься. Ну обижайся, мать все стерпит. В какие стекла ты глядел, когда выбирал себе жену?
— А в чем дело-то, мама?
— А в том, что непутевая, хотя и с образованием. Нехозяйственная. У вас столько денег, а все меж пальцев текут, как вода. Живете словно в сторожке.
— Это не наша комната.
— А не ваша, так можно жить в грязи по уши? Чем ногти-то мазать, лучше бы в столе прибралась. Полезла я давеча за тарелкой и рукав испачкала.
— Она не знала, что там грязно, а то, конечно, вытерла бы.
— А глаза-то на что даны? Посмотри!
Весь этот разговор мне был неприятен. Ну не вытерла Люся в столе, ну не купили абажур — по моей вине и не купили-то! — эка беда! Стоило ли из-за этого делать такие выводы? «Непутевая», «нехозяйственная»…
Для меня Люся была самым дорогим человеком. Я не хотел видеть в ней недостатков. Да и у кого их нет? Я любил Люсю — и все, а здесь, в «лесном гарнизоне», еще раз убедился, что мой выбор был правильным. Люся пожертвовала ради нашего счастья самым главным — своей любимой работой.
Иногда я ставил себя на Люсино место: нет, я не сумел бы бросить летную работу. Люсин поступок я считал подвигом и готов был носить ее на руках.
— Ну разве это разумно? — продолжала мать. — Насадила вокруг дома цветиков-букетиков, а за огурцами и помидорами ходит в деревню, платит бешеные деньги.
— Здесь все так делают, — сказал я. — У всех цветы под окнами. Это красиво. Ласкает глаз.
— Говорить вы мастера. Слова в ход пускать. А только красотой сыт не будешь.
— Но мы же не голодаем, мама.
— А надо бы! Для пользы. Это легче всего — забраться к мужу на шею и кричать: «Я твой верный спутник, корми меня, пои меня!»
— Никто так не кричит.
— Кричат. Только не голосом, а поступками. Мне стыдно за здешних женщин. Отрастили окорока на боках и думают, в этом прелесть жизни. Привезти бы одну в наш колхоз. Послать на прополку кукурузы…
— Мама, ты несправедлива.
— Помолчи. Знаю, что говорю.
— Нет, не знаешь. Нельзя так говорить.
— А ты мне рот, пожалуйста, не зажимай. Я еще к вашему начальнику схожу, ткну ему в глаза ваши топольки вместо яблонь и груш, которыми сейчас обсаживают города и села.
— Но это же частность. А ты восстаешь против главного. Тебе такого права никто не давал. И я не дам, хотя ты и моя мать. — Я уже больше не мог владеть собой. Знала ли мать о том, что наши жены помотали строить аэродром, очищали от грязи территорию городка?
— Ах, вот как ты заговорил с матерью! Нашел себе кралю и мать позабыл, — узкие сухие губы у нее нервно подергивались.
— Это неправда.
— Нет правда! Когда был холостой, и письма писал, и деньги слал. А сейчас ни того, ни другого от тебя не дождешься.
Последними словами матери я был обезоружен, приперт к стенке. Раньше все свои лишние деньги (а их немало было у меня, холостяка, живущего на всем готовом) я действительно посылал домой. Мать отдавала их моей старшей сестре, у которой было много детей, а муж погиб в войну. А теперь этих излишков почему-то не стало. С переездом на новое место, с устройством здесь появилось много «дыр». Одним словом, мы тратились, не стесняя себя, не думая, что наши деньги еще кому-то нужны.