Той же ночью Цыбуля вывел меня в поле с компасом.
— Азимут двести двенадцать, — сказал он. — Тысяча четыреста метров. Там скирда. Веди.
Я повёл. Считал пары шагов, держал стрелку на светящейся метке, шёл в темноте по пшенице, которая шуршала по сапогам. В той жизни азимут за меня считала машинка в кармане. Здесь машинкой был я, и работала она так себе.
На шестистах парах Цыбуля придержал меня за плечо.
— Стой. Чуешь, под ногой?
Под ногой была уже не пшеница. Под ногой шла жёсткая, нетронутая земля с сухой травой.
— Межа, — сказал Цыбуля. — Пахота кончилась, целина пошла. А по азимуту межи тут нету. Значит, ты вправо забрал. Метров на сорок.
— Откуда знаешь, что вправо?
— Межа справа от пахоты была, я днём смотрел. — Он хмыкнул в темноте. — Ты днём на поле что смотрел?
— Где лечь.
— А надо было — что посеяно. Где пшеница — там по пояс укроешься. Где пар — там голый. Где кукуруза — там танк не видит, но и ты не видишь. Поле, оно тоже дом. Только комнаты разные.
Скирду мы нашли на девятисот сороковой паре. Я прислонился к ней спиной. От скирды пахло прошлым летом.
Высоту, добавил Цыбуля уже на обратном пути, держат с обратного ската. Гребень — для немца, пусть по нему бьёт. Это я и сам уже понял — днём, когда мои пулемёты молчали. Но Цыбуля сказал это так, будто говорил про погоду, и от этого запомнилось лучше.
Стрелять из ТТ нас водили в старый песчаный карьер за городком.
Рука первым делом ушла под мышку, где полгода висел обрез, и нащупала там гимнастёрку. ТТ лёг в ладонь, лёгкий и плоский, как портсигар. После обреза — игрушка.
Упражнение было простое: двадцать пять метров, грудная мишень, три патрона. Руководил стрельбой старшина с усами, похожими на щётку для обуви.
Я встал на рубеж и взял пистолет двумя руками — не думая, как держал в той жизни и как тридцать лет учил держать других.
— Это что ещё за балет? — рявкнул старшина. — Одной рукой!
— Рука после ожога ходит, товарищ старшина. Двумя держу.
Он посмотрел на мою правую кисть, на розовую стянутую кожу на ладони.
— В бою тебе вторую руку никто не подаст. Одной.
Я взял одной. Поднял, выдохнул половину, как отец учил Витю, и выстрелил три раза подряд, не опуская руки. Гильзы звякнули о камень.
Мишень принесли. Три дырки легли в десятку так, что их можно было накрыть пятаком. Старшина посмотрел на мишень, потом на меня, потом опять на мишень.
— Ещё, — сказал он.
Второе упражнение было на появляющиеся. Двое курсантов в окопчике поднимали на палках фанерные головы, в разных местах и в разном порядке. Голова стояла три секунды. Я снял шесть из шести. Последнюю — пока курсант её ещё поднимал.
— Так, — сказал старшина и отвернулся к следующему. Через шаг обернулся: — Держи хоть двумя. Раз попадаешь.
Юдин стоял на краю карьера и смотрел. Когда я отстрелялся, он подошёл.
— Двумя руками. Где так учат?
— Нигде, товарищ капитан. Сам приспособился.
— Хм, — сказал Юдин и что-то пометил в своей книжке.
В начале июня пришло письмо.
Конверт был надписан почерком Грачёва — ровным, чертёжным, с номером новой полевой почты. Внутри лежали два листа.
'Здравствуй, Виктор.
Пишу по поручению отделения, все подписываются ниже. У нас всё в порядке. Стоим на Донце, в обороне. Номер полевой почты теперь другой — смотри на конверте. Мы теперь восьмая гвардейская армия. У вас об этом, наверное, объявляли.
Недоля командует. Гоняет больше тебя и объясняет дольше. Новенькие его слушают.
Бартош велел передать: ружьё смазано, стоит. Больше он ничего передавать не велел.
Кабаков велел написать, что ставил баню два раза, речную, и что гвардейская вошь наглее простой.
Ерёмин сложил хозяйке печь с лежанкой вбок. Говорит, разобрался, как тянет. Хозяйка плакала.
Синицын сообщает, что имущество в сохранности, «Учотъ» ведётся, сверен дважды.
Митька просит передать, что валенки сохнут.
У нас двое новых: оружейник и пацан, который про тебя в газете читал.
Возвращайся к нам.
Грачёв'.
Ниже шли подписи — разными почерками, разными карандашами. Синицын расписался печатными буквами. Кабаков — размашисто, на полстроки. Дуров — одной буквой.
Я перечитал письмо дважды. Особенно предпоследнюю строку.
Газета, значит, работала.
Приказ о выпуске зачитали двадцать восьмого июня, на плацу перед техникумом.
Мне присвоили младшего лейтенанта. Звёздочку на погоны выдали в тот же день, одну, маленькую. Я пришил её сам, ровно, и подумал, что Митька пришил бы криво и оставил бы так.
После обеда Юдин вызвал меня в класс с таблицами почв. На столе перед ним лежала моя папка.
— Назначение, — сказал он. — Куда проситесь?
— В свою дивизию, товарищ капитан. В свою роту.
Юдин открыл папку, пролистал и прочёл вслух с первого листа:
— «К отрыву от подразделения не склонен». — Он закрыл папку. — Читал.
— Так точно.
— По полю у вас «хорошо». Без натяжки. — Он помолчал. — И ещё. Наставление переиздают. Я отправил в отдел поправку к пункту первому: метр от створа. С рисунком.
— Спасибо, товарищ капитан.
— Автор поправки — курсы младших лейтенантов, — сказал Юдин. — Можете идти.
Уезжали мы на следующее утро, на попутных, кто куда. Цыбуля уезжал на север, я — на юг, к Донцу. На прощание он протянул руку:
— Ну, городской. Будешь в поле — вспоминай межу.
— А ты в доме — клин.
По дороге к станции полуторка шла мимо сахарного завода. Я попросил шофёра притормозить и заглянул в пролом стены.
Склад был пуст. Корку на полу за три месяца истоптали до блеска сотни сапог. У двери, чуть потускневший, но ясный, лежал клин — две борозды от косяков наискось во двор.
Глава 3
Отделение стояло в сосновом бору на северном берегу Донца, и первым меня увидел Митька.
Он сидел у землянки на корточках, с термосом между колен, и выковыривал ножом из дырки ерёминскую чурочку. Увидел меня, вскочил, открыл рот — и замер, глядя на погон со звёздочкой.
— Витёк… — начал он и поправился: — Товарищ младший лейтенант.
— Витёк. Когда никого нет.
— Так никого и нету.
— Тогда Витёк.
Из землянки вылезли остальные. Первым — Недоля. Он одёрнул гимнастёрку, шагнул вперёд и скомандовал так, что с сосны сорвалась сорока:
— Отделение, смирно! Товарищ младший лейтенант, отделение находится на отдыхе, происшествий нет, командир отделения сержант Недоля!
Отделение вытянулось. Кабаков тоже вытянулся, но с таким лицом, будто тянется в бане за веником.
— Вольно, — сказал я.
— Вот и дожили, — сказал Кабаков. — Витёк со звездой. Как ёлка.
Я прошёл к землянке и заглянул в вход. Вход был сделан коленом, с поворотом, — такого я не приказывал. На стене под накатом висела полка, на полке лежали бумаги Грачёва, придавленные гильзой. На вбитом в стойку гвозде висел ремень. Порядок в землянке был чужой. Хороший, но чужой.
У входа стояли двое, которых я не знал.
Первый — лет под сорок, коренастый, с сединой на висках и чёрными от масла пальцами. Он стоял, как стоят у станка, — ровно, чуть вперёд. Второй был длинный, лопоухий, лет восемнадцати, с глазами на пол-лица. Эти глаза смотрели на меня так, как в сельском клубе смотрят на экран, когда в темноте начинается кино.
Бартош вышел из землянки последним. В руках у него был обрез.
— Не стрелял, — доложил он. — Смазан. Оружейник лез — не дал. Сказал: хозяин есть.
Он протянул обрез ложей вперёд. Я взял. Ложа была перевязана в два ряда, узел сидел на месте, металл пах свежим маслом.
Коренастый смотрел на обрез. Смотрел, как смотрит врач на больного, которого ему не дают лечить.
— Фомичёв, — представился он, когда отделение разошлось. — С Тульского оружейного. Двадцать лет у верстака. В сорок первом Тулу держал, в рабочем полку. Разрешите, товарищ младший лейтенант?