— Синицын. Норма — в трёхдневный срок. Помылись за двадцать шесть минут. Во сколько раз перевыполнили?
Синицын, голый, достал из сидора карандаш и «Учотъ» и посчитал на полях.
— В сто шестьдесят шесть раз. С округлением.
Кабаков закрыл глаза и улыбнулся так, как не улыбался с третьего февраля.
— Мыло, — вдруг сказал Митька. — Мыло там осталось.
Синицын записал: «Мыло хоз. — 1 кус. Оставлено на станции. Служит».
Разгружались ночью, на полустанке, где кроме будки стрелочника и штабеля шпал ничего не было. К утру пешком дошли до села на левом берегу Оскола.
Село было белое. Хаты-мазанки, побелённые до синевы, соломенные крыши, плетни, колодезные журавли. После Сталинграда, где белым был только снег, это выглядело как декорация. Ерёмин прошёл по улице, заглядывая в окна, и вынес вердикт:
— Печи справные. Только не по-нашему. Лежанка у них вбок идёт. Глянуть надо, как тянет.
Оскол ещё стоял подо льдом, но лёд был серый, ноздреватый, и у берегов чернела вода. Бартош сходил к реке, постоял и вернулся.
— Неделя, — сказал он. — Может, десять дён.
На третий день пришли погоны.
Синицын раздавал их в хате, где стоял взвод, за столом под образами — по ведомости и под роспись. Каждому пара полевых, защитного цвета, с малиновым кантом; кому положено — лычки. Кабаков расписался, получил и повертел в руках.
— Были мы, значит, красноармейцы, — сказал он. — А теперь как при старом режиме.
— При старом режиме, — сказал Синицын, не поднимая головы, — погоны были с вензелями. А у тебя тряпочка. Следующий.
Мне достались две узкие лычки — младший сержант. Пришил я их сам, минут за десять, и ровно: руки Вити умели шить, как умели почти всё, чему учат в посёлке при суконной фабрике.
Митька шил полчаса. Он сопел, колол пальцы, распарывал и пришивал снова, а под конец надел шинель и встал посреди хаты: смотрите.
Погоны сидели каждый сам по себе. Левый лёг вдоль плеча, как положено. Правый задрал передний конец и смотрел куда-то вбок и вверх.
— Один у тебя на Берлин глядит, — сказал Кабаков. — Другой — на Тельму.
Митька скосил глаза на правое плечо, подумал и решил:
— Так и оставлю.
Вечером пришёл Карасёв — уже при погонах, с двумя звёздочками, и уже ротным. Роту он принял неделю назад и носил её, как новые сапоги: осторожно, прислушиваясь, где жмёт. Он посмотрел на Митькины плечи, открыл рот и закрыл. Видимо, устав про кривые погоны до роты ещё не дошёл.
Савин догнал нас в конце марта.
Пришёл он пешком со станции, с сидором, в новой шинели — маленький, быстрый, такой же, как в январе, только бледнее. У колодца он стянул гимнастёрку и показал: под ключицей розовый рубец с пятак, сзади, под лопаткой, второй, побольше.
— Навылет, — сказал он с гордостью, будто так и задумывал. — Из санроты меня в госпиталь спихнули, в Камышин. Оттуда месяц догонял. Вы ж, как немцы, всё на запад да на запад.
Наутро я его потерял. Нашёл через час на краю села, у пустой хаты. Перед хатой стояли трое из пополнения, что пришло на прошлой неделе в третий взвод, — в новых гимнастёрках, с лицами людей, которых ещё никто не учил бояться дверей. Савин гонял их через дверь.
Никто ему этого не поручал. Я остановился у плетня.
— Не торчи в дверях! — кричал Савин. — В дверях только гости стоят да покойники! Дверь — она для пули. Шаг от косяка, и сразу в угол. Шаг у каждого свой — вот своим и меряй!
Первый вошёл. Савин ткнул его палкой в спину.
— Убит. Обратно.
Тот вышел и вошёл снова, уже боком.
— Ранен. Обратно.
С третьего раза новенький влетел в хату как надо: не задерживаясь, от косяка, в угол, и глаза у него шли впереди ствола. Савин заглянул следом.
— Ну. Жить будешь. Следующий.
Поправить хотелось в двух местах. Я не поправил. Слушали они его так, как меня в сентябре не слушал никто: Савин был свой, маленький, с дыркой навылет, и говорил их словами.
Савин заметил меня у плетня, смутился и вытянулся:
— Я это… пока делать нечего.
— Продолжай, — одобрил я и пошёл дальше.
Дивизионку принёс Карасёв — сложенную вчетверо, с видом человека, который несёт что-то хрупкое и одновременно заразное.
— Про вас, — сказал он и отдал Митьке.
Заметка стояла на второй полосе и называлась «Штурмовики младшего сержанта Обухова». Митька читал своим теперешним голосом — шёпотом с трещиной посередине.
— «…Сын потомственного охотника, сибиряк Виктор Обухов с малых лет знал цену меткому выстрелу…»
Кабаков хмыкнул. Бартош поднял бровь. Митька читал дальше:
— «…и сегодня бьёт врага из отцовского охотничьего ружья, с которым не расставался ни в одном бою…»
Тут сломались все. Кабаков хлопал себя по колену.
— Отцовского! Из подпола его вынули! С огурцами!
— Сорок первого года огурцы, — сказал Бартош. — Вкусные были.
Митька дочитал. Дальше было хуже. Дальше был «метод младшего сержанта Обухова, по которому теперь учится весь полк», и «более сотни уничтоженных гитлеровцев».
Про охотника я бы стерпел. Эту легенду я сочинил сам, и теперь она вернулась ко мне с типографской печатью — справедливо. Про ружьё тоже. Но у науки появилась фамилия. Полгода наука жила без неё, и ей это шло. Дивизионка вернула ей фамилию. Мою.
— Более сотни, — сказал Синицын. Он уже листал «Учотъ» к патронной ведомости. — Не сходится.
— Чего не сходится?
— Выстрелов у нас за всё время меньше, чем у них гитлеровцев.
— Так дробью же, — сказал Кабаков. — Одним выстрелом, бывает, и по двое.
Синицын посчитал на полях и признал:
— Тогда сходится.
— Сожги, — сказал я.
Синицын аккуратно вырезал заметку ножом по краю, сложил вдвое и подшил в «Учотъ» — на чистый лист после итогового разворота.
— Сожжёшь — а она всё одно в полку лежит, в подшивке, — сказал он. — Пускай и у нас будет. Для сверки.
Грачёв третий вечер подряд разбирал папку Клинге.
Работал он над ней, как над чертежом чужого здания: по листу, не торопясь, со словарём, который ему, в общем, был уже не нужен. Сейчас перед ним под коптилкой лежал реестр — один лист, разграфлённый от руки, с номерами слева.
— Двенадцать экземпляров, — сказал он, не поднимая головы. — Вот куда они делись.
Я подсел к столу.
— Со второго по десятый — «уничтожены по акту», двадцать шестое января. Одиннадцатый — «утрачен при отходе, считать переданным адресату».
— Это нам.
— Нам. Двенадцатый — «у командира группы». Это тоже нам, только позже. — Грачёв повёл пальцем вверх, к первой строке. — Первый. «Направлен в штаб армии для обобщения опыта. Убыл фельдъегерской почтой, самолётом». Питомник, четырнадцатое декабря.
Он поднял на меня глаза поверх очков.
— Один ушёл.
Я посмотрел на строчку. Почерк был аккуратный, знакомый теперь не хуже собственного. Четырнадцатое декабря, самолёт с Питомника. Лист ушёл из котла за семь недель до конца, и в котле его больше никто не видел.
У немцев теперь тоже было наставление. Нашей выделки, с их поправками.
— Думаешь, читать будут? — спросил Грачёв.
— Немцы бумагу читают. Они на ней выросли.
Грачёв сложил реестр по старым сгибам и убрал в папку. Уже завязывая тесёмки, сказал:
— Без фамилии.
— Без.
Держаться на тридцатьчетвёрке было не за что.
То есть скобы были, приваренные вдоль башни. Скоб было шесть, нас — вдвое больше. Митька, которому скобы не досталось, держался за Кабакова. Кабаков держался одной рукой за скобу, другой за пулемёт.
— Сидеть плотно! — орал снизу сапёрный капитан. Он руководил учениями и заодно изображал противника. — Ноги от гусениц! Кто упадёт — сам виноват, танк не встанет!
Поле было сплошной грязью, поверх неё лежал последний ноздреватый снег. Задачу нам объяснили утром: танковая рота идёт в атаку, на броне десант; у флажков десант спешивается на ходу и дальше идёт за танками, цепью, до «немецкой» траншеи на гребне. В траншее сидели сапёры с холостыми патронами и трещотками.