Двери нашлись, когда стали не нужны.
На дне стоял Бартош с ППШ у бедра. Перед ним у склона стояли двое немцев с поднятыми руками, и Круглов обыскивал их по очереди. Недоля держал в кулаке гранату с неразогнутыми усиками и дышал так, будто всё ещё кричал. Дуров стоял над третьим немцем. Тот лежал лицом в снег, с автоматом под животом.
Дуров поднял голову, увидел меня на краю и показал рукой вправо, в степь.
— Ушёл.
— Возьми Круглова.
— Сам.
Он полез по склону наверх, легко, как по лестнице, вышел на край и пошёл по свежему следу, не торопясь.
Карасёв добежал до нас через пару минут, с пистолетом в руке. Посмотрел на гнездо, на двери, на пленных.
— Ну?
— Было девять, товарищ лейтенант. Четверо наповал, четверо в плену. Одного Дуров догоняет. У нас потери — термос.
Митька повернулся спиной и показал. Карасёв посмотрел на две дырки, из которых уже не текло, и убрал пистолет.
— На дороге одного в ногу, подносчика из второго взвода. — Он потёр лицо ладонью. — Их по этим балкам ещё сотни сидят. Армия сдалась, а эти, видать, газет не читают.
Грачёв спустился к пленным. Главным у них был унтер — высокий, худой, с обмороженным носом, в немецкой шинели, подпоясанной телефонным проводом, и в наших валенках. Он отвечал Грачёву коротко и по делу, стоя почти смирно. Я разбирал через слово.
— Шли к своим, — перевёл Грачёв. — С конца января. Днём сидели по балкам, ночью переходы. Здесь третьи сутки, отлёживались. Спрашивает…
Унтер спросил сам, глядя не на Грачёва, а на меня: уже понял, кто тут решает.
— Ви вайт ист эс бис цур фронт?
Грачёв посмотрел на меня.
Где сейчас немецкий фронт, я знал примерно, как знает любой, кто слушает сводки, и немного точнее. Километров триста с лишним. Пешком, по снегу, с кониной в мешке.
— Скажи — далеко.
— Вайт, — сказал Грачёв.
Унтер кивнул, как будто сверил с собственным расчётом и расчёт сошёлся.
Синицын уже сидел на корточках у немецких мешков, раскрыв «Учотъ» на колене, и принимал имущество. Принимал вслух — иначе он не умел:
— Пулемёт немецкий — один, лента неполная. Винтовок немецких — пять. ППШ наш — один, диск пустой. Маскхалатов наших — пять, из них в крови три. — Он подумал и уточнил: — В старой. Валенок наших — шесть пар, седьмая на беглом. Шапок наших — две, одна со звездой. Карта — одна, с линией. Компас — один. Спиртовка немецкая с сухим спиртом — одна. Конины мороженой — полмешка. Соли — кисет. Кисет тоже наш. Листовок «Пропуск» — одиннадцать.
— Сколько? — переспросил Кабаков. Он подошёл от пушки, волоча пулемёт, и сел на бруствер.
Савин-второй сел рядом на коробки.
— Одиннадцать. Не использованы.
— На всех хватало, — сказал Кабаков. — И две про запас.
Карту Грачёв развернул на колене. Немецкий лист, затёртый на сгибах. Карандашная линия шла от котла на запад, держалась балок, обходила сёла, переходила Дон и уходила за край листа.
— Дальше у него карты нет.
— Дальше собирались по компасу.
Шли они грамотно. Дневки в балках, переходы ночью, охранение, пулемёт на выгодном краю, огонь по цепи на полутора сотнях шагов в чистом поле — всё по учебнику, только по немецкому. Сгубила их лошадь. Мясо резали у дороги, а от дороги след вёл прямо к ним.
Дуров вернулся через четверть часа. Немец шёл перед ним без винтовки, без шапки и в одном валенке: второй потерял, когда нырял в складку.
— Снег, — доложил Дуров.
Доклад был исчерпывающий.
Пленные сами выстроились Круглову за спину, в затылок друг другу. Ерёмин тем временем выстрогал ножом две чурочки, забил их в Митькин термос — во вход и в выход — и постучал по баку костяшками, как по печи.
— Горячее удержит, — сказал он. — Холодное — как повезёт.
Кабаков сидел на бруствере и смотрел на степь — всю, от балки до горизонта.
— Тут, Витёк, углов не завезли, — сказал он.
Я расстегнул шинель, вынул обрез и проверил. Два в стволах. Убрал обратно и застегнулся. Ему сегодня было нечего делать.
Ерёмин разобрал буржуйку через час после отправления.
Он сидел перед ней на корточках, как перед больным, открывал и закрывал дверцу и слушал.
— Это не печь, — объявил он наконец. — Это недоразумение с трубой.
Буржуйка стояла посреди теплушки на листе жести: железная бочка на ножках, труба столбом вверх, в дыру в крыше. Грела она на длину вытянутой руки. Дальше начиналась теплушка, на стенке которой было выведено краской «40 человек, 8 лошадей», а ехали двадцать три человека, два пулемёта и ящик Бартоша.
— Жар у ней прямо в небо уходит, — сказал Ерёмин. — Трубе колено надо. Чтоб поплутал.
На первой же стоянке он пропал и вернулся с полутора метрами ржавой трубы и чужим коленом. Где взял, Синицын спрашивать не стал, а Ерёмин не стал рассказывать. Через полчаса труба шла от печки вбок, вдоль стены, и только в конце уходила вверх. Железо у стены раскалилось, и возле стены стало можно жить.
— Вот, — сказал Ерёмин. — Теперь печь. Плохая. Но печь.
Кабаков смотрел на эту работу с завистью человека, чьё ремесло в теплушку не помещается.
— Пять недель, — сказал он. — Пять недель в землянке под Котлубанью. Ни одной бани, Витёк.
— Воду там возили за шесть километров.
— Я не про воду. Я про принцип.
Степь под его банный закон формально не подпадала: закон был про города. Утешало это Кабакова слабо.
На третьи сутки, на большой узловой станции, по составу покатилось: «Стоянка сорок минут!»
Кабаков оказался на земле раньше, чем крик добежал до нашей теплушки.
Действовал он как человек, который пять недель носил в голове готовый план и ждал только сорока минут. На соседнем пути стояла порожняя теплушка с раскрытыми дверями. Кабаков заглянул внутрь, понюхал и махнул рукой: годится. Синицын молча достал из сидора немецкую спиртовку из балки и пошёл к паровозу. Через три минуты он вернулся.
— Кипятку — сколько унесём. Спиртовка ушла машинисту. Спишу как обменённую.
— Вёдра?
— Вёдра наши. Митька, Круглов!
Кипяток в холодной теплушке встал паром до потолка. Кабаков разбавил его снегом, попробовал локтем, как пробуют воду для младенца, и скомандовал:
— Первая партия — мыться! Вторая — раздеваться! Третья — ждать и не мёрзнуть!
— Как не мёрзнуть? — не понял Недоля.
— Думай о хорошем.
Митька стоял у дверей голый, в одних валенках, и считал вслух:
— Тридцать одна осталась… Тридцать…
Мылись по трое. Мыло было одно, хозяйственное, и ходило по рукам, как эстафетная палочка. Кабаков стоял над всеми со своей кружкой с синим ободком и поливал — строго, по норме, на каждого одинаково. Грачёву на голову, Бартошу на спину, мне на плечи. Вода была горячая, мир вокруг — минус пять, и где-то посередине между ними секунд на тридцать наступала жизнь.
— Девятнадцать, — считал Митька.
Паровоз свистнул, когда до конца стоянки оставалось четырнадцать минут.
Кабаков не обратил внимания. Я обратил. Состав лязгнул по всей длине, сцепки дёрнулись одна за другой, как костяшки домино, и наш эшелон медленно поплыл мимо раскрытых дверей.
— Отправление! — заорали из нашей теплушки.
Мы посыпались из порожнего вагона на снег — голые, красные, с охапками одежды и с валенками в руках. От нас валил пар, как от лошадей после скачек. Эшелон уходил со скоростью пешехода, из нашей теплушки тянулись руки. Круглов бежал первым: его партия была третья, и он успел раздеться только до пояса. Он заскочил, развернулся и начал втаскивать нас через борт, как мешки с пристани. Бартоша. Грачёва с очками в зубах. Ерёмина. Меня.
Кабаков бежал последним — с мыльной пеной на голове, с кружкой в кулаке и шинелью под мышкой. Круглов свесился, поймал его за плечо и втянул.
Эшелон набрал ход. Мы сидели вокруг ерёминской печки мокрые, голые и дымились.
— Сколько? — спросил Кабаков, отдышавшись.
— Двадцать шесть минут, — ответил Митька. — Он раньше дал.