Фомичёв постучал по медному крану, послушал звук и сказал, что кран хороший, немецкий, довоенный.
Ерёмин сходил в котельную и вернулся довольный: топка у кочегара сложена правильно, по-людски, тяга что надо.
Остапчук мылся долго, тёр себя мочалкой, пока кожа не порозовела. Угольная кайма на его веках не смывалась. Она не смывалась никогда.
Последним, отдельно, через час после всех, мылась Вострикова. Кабаков сам выставил у дверей бани караул — Круглова и Савина-второго — и сам заново натопил парилку. Вострикова вышла через час, румяная, с мокрыми волосами под пилоткой.
— Спасибо, — сказала она Кабакову.
— Не за что, — сказал Кабаков. — Это баня.
Когда все ушли, Кабаков остался в парилке один. Я вернулся за забытым ремнём и увидел его через дверь. Он сидел на верхнем полке в облаке пара, закрыв глаза. Кружка с синим ободком стояла у колена. Я взял ремень и тихо вышел.
Сомов появился на КП роты восьмого февраля.
КП был в подвале углового дома, где Шестопалов встретил контратаку. Ящики заменили столом и стульями из квартиры с фикусом. Я сидел над планом квартала, когда вошёл Сомов.
Он был в той же шинели, что в Сталинграде. Лицо стало суше.
— Обухов, — сказал он и сел напротив, не спрашивая. — Опять попались.
— Здравия желаю.
— Попались, — повторил Сомов. — На этот раз в наградной лист.
Он достал из планшета бумагу. Положил на стол.
Наградной лист. Почерк Карасёва. «Представляется к званию Героя Советского Союза». Ниже — описание: форт, штурмовая группа, «лично уничтожил в центральном каземате…», «умело организовал…», «тридцать один пленный…». И подчёркнутое красным карандашом: «…действуя охотничьим двуствольным ружьём…»
— Ружьём, — сказал Сомов. — Охотничьим. Двуствольным. Командир штурмовой группы, старший лейтенант, кандидат в Герои. Это для дивизионной газеты хорошо. Для наградного отдела фронта — вопрос.
— Какой?
— Почему не по штату вооружён.
— Ружьё — личное. Трофей. Командир полка в курсе.
— Командир полка в курсе, — согласился Сомов. — Командир батальона тоже в курсе. Все в курсе. Вы с ним третий год ходите, и все в курсе. — Он постучал пальцем по подчёркнутой строке. — Но наградной лист пойдёт выше. Там будут читать люди, которые не в курсе.
Он помолчал.
— У меня другой вопрос, Обухов. Мне доложили, что в форте вы вскрывали двери выстрелом. Специальными патронами. Где вы такому научились?
— Довоенная подготовка. И оружейник у меня — тульский.
Сомов посмотрел на меня долго. Тем же взглядом, что в Сталинграде, когда он закрывал моё дело.
— Логично, — сказал он.
Он забрал наградной лист, сложил вчетверо и убрал в планшет. Встал.
— Я своё заключение приложу, — сказал он. — Что положено: проверен, компрометирующих данных нет. А дальше пусть решают.
У выхода он обернулся.
— Довоенная подготовка, — сказал Сомов. — Хорошая у вас была довоенная подготовка, Обухов. Я бы на ваш довоенный техникум посмотрел.
И ушёл.
Митька, который всё это время сидел в углу с термосом, выдохнул.
— Это кто был?
— Старый знакомый.
— А чего он хотел?
— Посмотреть, на месте ли я, — сказал я.
Синицын занимал подвал соседнего дома. Каптёрка выросла в склад. Там стояли ящики, мешки, тюки, швейная машинка, два велосипеда, бочка с солёными огурцами и патефон, который Митька запретил трогать.
Десятого февраля Синицын разложил на столе листы бумаги, химический карандаш, бечёвку и списки отправителей.
По приказу НКО от двадцать шестого декабря, с первого января рядовому разрешалось раз в месяц отправить домой пять килограммов, офицеру — десять. Синицын приказ знал наизусть.
Он собирал посылки семьям погибших.
Савину, погибшему под Изюмом, — в Кинешму. Ракитину — в Горький. Его два ордена, завёрнутые всё в ту же портянку, Синицын отложил отдельно — для передачи через штаб. Связисту Лапину — в Пензу. И остальным, по списку Грачёва, кого успел найти по адресам.
Он укладывал в каждую ткань — отрез ситца, отрез сукна. Мыло. Иголки и нитки. Пачку чая. Сахар. Детские вещи, если в семье были дети. Обуви он не клал ни в одну.
Каждую посылку он описывал в «Учоте» отдельно. С весом. С подписью.
— А норма? — спросил Грачёв. — Мёртвые посылки не отправляют. Норма — на живых.
— Норма на живых, — согласился Синицын. — Круглов своей посылки не отправлял — у него никого. Фомичёв, Кабаков, Чумак, Жумабаев — тоже. Каждый записан отправителем одной посылки, каждый сам понесёт её на военно-почтовую станцию. Кому отправлять — решили сами. Разрешение на каждого оформим у командира части.
На столе стояли одиннадцать собранных, но ещё открытых посылок. Завтра отправители понесут их на военно-почтовую станцию — на проверку, зашивку и опечатывание. Под столом — ещё пять, не законченных.
— Синицын, — сказал Грачёв. — Ты в Познани самый богатый человек в роте.
— У меня склад, — согласился Синицын.
— И при этом у тебя самого — ничего.
Синицын подумал.
— Тетрадь, — сказал он. — Тетрадь моя.
Он повернулся ко мне.
— Товарищ старший лейтенант. Ваша норма. Десять кило. Вы с нового года ни одной не отправили. Куда?
Я хотел сказать «никуда». Потом сказал:
— В Тельму. Усольский район. Обуховой Пелагее Фёдоровне.
Синицын записал.
— Что класть?
— Что сам считаешь. Тёплое. Чай. Сахар. И письмо отдельно напишу.
— Есть, — сказал Синицын.
Я сел писать письмо матери человека, в теле которого жил. Писать было трудно. Я написал, что жив, что воюю, что здоров. Что скоро. Что пусть ждёт.
Начал я письмо со слова, которое далось труднее всех остальных: «Мама».
Двенадцатого Кабаков снова истопил баню.
Мылись так же — по взводам. Пели так же. Кочегар сам стоял у котлов и ворчал на подсобника, которого ему дали из третьего взвода.
Когда последний взвод ушёл, Кабаков вышел из парилки, вытер руки о полотенце и посмотрел на дверь бани. Обычную дверь, дубовую, с латунной ручкой и с вешалкой рядом — с крючками и гвоздём, на котором когда-то, наверное, висела табличка.
Табличка давно пропала. Гвоздь остался.
Кабаков взял свою кружку с синим ободком и повесил её на гвоздь. За ручку. Кружка качнулась и замерла.
— Это зачем? — спросил Митька.
— Чтоб знали, — сказал Кабаков. — Баня — наша. Занято.
Глава 24
Немец сидел на ступеньках подвала и ел конину.
Сырую, тёмную, нарезанную тонкими ломтями, как сало. Он отрезал ломоть перочинным ножом, клал в рот и долго жевал, глядя перед собой. Когда Круглов взял его за ворот и поднял, немец не выронил ни ножа, ни мяса. Нож у него отобрали. Мясо оставили.
— Где взял? — спросил Грачёв по-немецки.
Немец показал подбородком в конец улицы. Там, у фонарного столба, лежала лошадь. Вернее, то, что от неё осталось: голова, хребет и одна нога, к которой никто ещё не успел подобраться.
— Ночью режут, — перевёл Грачёв. — Из подвалов выходят и режут. Кто первый успел.
Я посмотрел на лошадь. Потом на немца. Шинель на нём висела, как на вешалке. Под шинелью был наш ватник.
В Сталинграде в январе мы снимали с немцев свои ватники и видели, что они едят. Теперь я стоял на польской улице под немецким холмом и смотрел, как немец ест немецкую лошадь. Всё было то же самое. Только наоборот.
Круглов повёл пленного к Синицыну. Немец жевал на ходу.
* * *
Цитадель стояла над городом на северном холме.
Снизу её почти не было видно. Склон, голые деревья, валы под снегом, а над валами — тёмная полоса кирпича. Немцы называли её Кернверк. Поляки — Винары. Грачёв называл её «объект» и уже третий вечер рисовал её по немецкому плану на обороте карты.
Между нами и склоном оставалось четыре квартала. Пятиэтажные дома, кирпичные, с подвалами в полный рост. Подвалы немцы соединили. Пробили стены, где тонко, заложили мешками, где толсто, и ходили под кварталами, как кроты, от дома к дому, с одной улицы на другую.