Он кивнул на обрез. Я переломил стволы, вынул оба патрона и сунул их в карман. Фомичёв достал из своего кармана две стреляные гильзы, вложил в стволы и закрыл. Боёк по пустому патроннику он бить не собирался.
Он взвёл левый курок, приложил ухо к замку и спустил. Сухо щёлкнуло. Взвёл ещё раз. Спустил.
— Левый — хорош, — сказал он.
Взвёл правый. Щёлкнуло. Я не услышал разницы. Фомичёв услышал. Он взвёл правый второй раз, третий, и с каждым разом лицо у него становилось всё печальнее.
— Правый садится, — сказал он. — Боевая пружина. Устала. Бьёт глуше. Месяц, два.
— Прослужит.
— Прослужит, — согласился Фомичёв. — Пока не перестанет.
Он вынул гильзы и провёл пальцем по ложе, по проволоке, по узлу. Палец задержался на трещине.
— Ложу бы на казеин переклеить. Стволы отполировать изнутри. Воронение бы новое. Недели на две работы…
— Договор. Потом.
— Какой договор?
— С ним.
Фомичёв посмотрел на обрез, потом на меня. Так смотрят на человека, который подписал с больным бумагу, что лечить его не будут, и показывает эту бумагу врачу. Он отдал обрез, вытер пальцы о штаны и отошёл. Отходя, он потёр грудь — будто там, внутри, что-то тоже взвелось и не спустилось.
— Он у нас всё слушает, — сказал Кабаков. — Котелок мой послушал. Говорит: дно устало. Через неделю котелок потёк.
Лопоухий дождался, пока Фомичёв отойдёт, и подошёл сам.
— Харитонов Пётр, товарищ младший лейтенант. Из запасного полка. Сам попросился. Я про вас в газете читал.
— Он её наизусть знает, — сказал Кабаков. — С «потомственного» и до конца.
— Можно подержать? — Харитонов смотрел на обрез.
— Нет.
Он не обиделся. Он кивнул, как будто «нет» тоже входило в легенду, и спросил:
— А сколько к нему патронов?
— Семьдесят семь, — сказал Синицын, не заглядывая в «Учотъ». — Два в стволах, семьдесят пять в ящике.
— А в кармане? — Харитонов показал на мой нагрудный карман. — Там же ещё один. Заводской. Мне Кабаков рассказывал. Значит, семьдесят восемь.
— Неприкосновенный — это запас, а не патрон, — сказал Синицын.
— Он же стреляет?
— Он хранится.
— Так он же патрон?
— Он — запас.
Харитонов подумал. Потом достал из-за пазухи тонкую школьную тетрадку. На обложке печатными буквами было выведено: «Ведомость выстрелов». Он открыл её на первой странице и крупно написал: «78».
Синицын посмотрел на эту цифру так, будто Харитонов при нём завёл вторую бухгалтерию в его же магазине.
— Петька, — позвал Кабаков. — Сколько до обеда?
Харитонов глянул на солнце.
— Сорок три тысячи двести кадров.
Отделение заржало. Я не заржал: не понял. Грачёв объяснил:
— Он до войны кино крутил. В клубе, под Тамбовом. Секунда — двадцать четыре кадра. Так и считает. Полчаса до обеда.
— Звуковое — двадцать четыре, — уточнил Харитонов. — Немое — шестнадцать. Но немое я редко.
У них тут была своя жизнь, свои шутки, свои часы. Пока меня не было, дом обжили.
Взвод Карасёв передал мне на следующее утро, на опушке, перед строем.
— Первый взвод. Твой, — сказал он. — Прежнего взводного в мае снайпер снял, с того берега. Не высовывайся.
Взвод был три отделения. Первое — моё старое, у Недоли. Второе — у старшего сержанта Яценко, харьковчанина, сорока лет, с усами и двумя нашивками за ранения — он успел повоевать везде, где не был я. Третье — у молоденького сержанта из прошлогоднего выпуска полковой школы.
Яценко смотрел на меня вежливо и с сомнением.
— Тут не Сталинград, товарищ младший лейтенант, — сказал он, когда Карасёв ушёл. — Тут лес да речка.
— Знаю.
— Домов на той стороне нет. Одна гора.
— Знаю.
Карасёв задержался у края опушки и оглянулся на меня. Взгляд его остановился на обрезе, висевшем на ремне под рукой.
— Обухов. Офицеру положен ТТ.
— ТТ при мне, товарищ лейтенант.
— А это?
— Это по делу.
Карасёв вздохнул.
— Я не видел.
Первое распоряжение я отдал к обеду, после того как сходил к реке и посмотрел на воду и на ту сторону.
Донец тут был неширокий, метров семьдесят, тёмный, с ленивым течением. Наш берег — песок, сосны, ивняк у воды. Тот — белый. Меловая гора поднималась прямо из воды, крутая, изрезанная ярами, и на ней, на середине склона и у гребня, тянулись две нитки немецких траншей.
— Яценко, — сказал я. — Отделение на брод. Вверх по течению километр, вниз километр. Где мелко, где дно твёрдое, где коряги. Каждое место — палкой, глубину записать. Третье отделение — в деревню за бором. Бочки, ворота, двери, заборные столбы, проволока, верёвка — всё, что плавает и держит. Собрать сюда, под сосны, накрыть ветками.
— Приказа на переправу не было, — сказал Яценко.
— Мы на реке.Рано или поздно прикажут на ту сторону. Когда прикажут, двери искать будет поздно.
Яценко подумал, пожал плечами и пошёл за своими.
Недоля выслушал и спросил:
— Нам чего?
— Вам — Бартош. Он скажет, что годится, а что утонет.
— И верёвки, — додумал Недоля. — Бартош скажет, какие.
Он развернулся к отделению, и я услышал, как он раздаёт работу — коротко, по одному, каждому своё, с объяснением, зачем. Фомичёву он поручил проволоку. Харитонову — считать бочки. Объяснял он дольше, чем я бы объяснял. Его слушали.
Митьку я забрал себе связным. Спорить не стал никто, меньше всех — Митька.
Пятого июля вечером Карасёв принёс сводку. Митька читал её у землянки:
— «С утра пятого июля наши войска на Орловско-Курском и Белгородском направлениях вели упорные бои с перешедшими в наступление крупными силами пехоты и танков противника…»
Дальше шли цифры — подбитые танки, сбитые самолёты. Цифры были большие. Митька дочитал и сложил лист.
— Вот видишь, — сказал Карасёв, глядя на реку. — А мы не там.
— Там танки, — ответил Кабаков. — А тут речка.
Я знал, что будет там через неделю под деревней, названия которой пока не было ни в одной сводке. Знал и то, почему мы здесь, а не там. Промолчал.
— Сам пойдёшь? — спросил Карасёв.
— Сам.
— Взводному не положено.
— Мне смотреть надо, товарищ лейтенант. Не слушать.
Он махнул рукой.
Взял я Дурова и Ерёмина. Дурова — потому что Дуров. Ерёмина — потому что гора была из мела, а мел и глину печник знает лучше любого сапёра. Бартош переправлял.
Вышли в ночь на десятое, в одиннадцать, когда месяц ушёл за лес. Бартош связал плотик из двух брёвен и двери — дверь притащили из деревни днём, и Бартош выбрал её из семи. На дверь положили оружие, сапоги и гимнастёрки. Сами остались в исподнем.
— Белое — это хорошо, — сказал Ерёмин, щупая свою нательную рубаху. — На меловой горе — хорошо.
— Мокрое станет серым, — сказал Дуров.
Это было три слова, и все по делу.
Вода была тёплая, как в бане после третьего пара. Бартош шёл первым, толкая плотик, и держал его наискось к течению. Мы плыли рядом, держась за край двери. Течение тянуло вниз, к излучине. Бартош не боролся — он давал воде нести плот туда, куда было нужно ему, и чуть подправлял. Метров через семьдесят, в полусотне шагов ниже того места, где мы вошли в воду, дверь мягко ткнулась в ивняк под белой горой.
— Тут жду, — шепнул Бартош. — До трёх.
Гимнастёрки и сапоги остались на плотике. Обрез я повесил на ремне через плечо, под правую руку. Дуров взял нож, Ерёмин — нож и две гранаты.
Мел начинался прямо от воды. Ерёмин потрогал склон, растёр щепотку на пальцах, понюхал и зачерпнул горсть.
— Лицо, — шепнул он. — Руки. Рубаху.
Мы натёрлись мелом — лица, руки, мокрые рубахи. Мокрое взяло мел хорошо, и серое снова стало белым. Через минуту рядом со мной на белом склоне лежали двое белых людей — видно их было, только если знаешь, куда смотреть.
Полезли.
Мел под ладонью был сухой, шершавый и тёплый, будто днём его пекло и он ещё не остыл. Он осыпался из-под пальцев с тихим шорохом. Ерёмин полз, пробуя каждый выступ, прежде чем опереться. Дуров полз так, будто склон был ровным полом.