Четырнадцатого, до рассвета, вперёд ушли батальоны первого эшелона. Без артиллерии, тихо. Мы стояли в траншее перед фольварком и слушали, как на той стороне поля, у немцев, начинается стрельба. Она шла не там, где ей полагалось. Не в немецкой первой траншее, а глубже. Потом стихла.
В восемь тридцать ударила артиллерия.
Небо за спиной загудело, как трансформатор. Сосняк на той стороне поля пропал в дыму. Земля под ногами дрожала мелко и часто, двадцать пять минут подряд. Фомичёв стоял рядом со мной, держал руку на бруствере и считал удары пальцами, как пульс.
— Сколько стволов? — спросил я.
— Все, — ответил Фомичёв.
В девять из-за фольварка вышли танки. На броню сели все, кто имелся в роте. Повозки пошли следом по колее.
Кабаков сел на корму головного танка, на жалюзи, где теплее, и положил «пилу» поперёк колен. Держаться он не стал. Танк дёрнулся, рванул через поле. Кабаков качнулся вместе с танком и выпрямился, как на санях, когда лошадь трогает.
— Глянь на него, — сказал Чумак. — Как барин на выезде.
— Ты в сорок третьем с брони падал, — крикнул Митька. — Под Осколом! Два раза!
— То была учёба, — сказал Кабаков, не оборачиваясь. — А это — дорога.
Отделение заржало. Кабаков подкрутил ус и продолжал ехать как барин.
На опушке сосняка, у сгоревшего хутора, танки встали, пропуская сапёров. Дуров спрыгнул с брони и пошёл к хутору. Я пошёл за ним.
От хутора остались стены без крыши и погреб. Погреб был заложен брёвнами, а между брёвнами оставлена щель. Длинная, низкая, на уровне земли. Дуров лёг перед щелью и посмотрел в неё.
Через щель было видно поле и наш фольварк. Красный дом. Хлевы. Стодолу. Прачечную у пруда.
Осенью снайпер снял у нас двоих. Связиста Лапина — на крыше дома, в октябре, когда тот тянул провод к антенне. И часового у стодолы, в ноябре. Тогда Дуров два дня лежал на чердаке с биноклем. Лёжки не нашёл.
Дуров спустился в погреб. Вылез. Протянул мне ладонь.
На ладони лежала гильза. Немецкая, винтовочная, позеленевшая.
— Стояла, — сказал Дуров. — На кирпиче. Донышком вниз.
Он достал из нагрудного кармана другую гильзу. Ту, что нашёл под Изюмом, на бугре, где убили Савина. Положил рядом.
Две гильзы лежали у него на ладони. Одинаковые. Таких гильз на войне были миллионы.
— Нарочно, — сказал Дуров.
Он убрал обе в один карман и пошёл к танку.
* * *
Немцы отступали, не пытаясь закрепиться.
Утром рота садилась на броню. К обеду танки упирались в деревню, где сидел заслон. Заслон сбивали или обходили. К вечеру мы были на тридцать, на сорок километров западнее, чем утром. Ночевали где придётся: в амбарах, в брошенных домах, один раз — в костёле, под органом. Митька весь вечер ходил вокруг органа и не решался нажать на клавишу. Решился Грачёв. Орган ухнул так, что с хоров посыпалась пыль, а Чумак уронил котелок.
На третий день ударил мороз. Двадцать градусов, ветер с востока, в спину.
На броне в такой мороз живёт только тот, у кого правильная обувь. Митька сидел на танке в валенках, подобрав ноги, и улыбался. Чумак сидел рядом в сапогах, с намотанными поверх портянок газетами, и не улыбался.
Под вечер, на остановке, Чумак слез с брони и начал ходить вокруг танка, топая. Ходил долго. Потом подошёл к Митьке.
— Где ты их взял? Ещё есть?
— На складе в Гарволине, — сказал Митька. — Синицын менял. Есть у него, кажется, одна пара. Сорок четвёртый размер.
— У меня сорок четвёртый.
— Флотские? — спросил Митька.
Чумак посмотрел на него долгим взглядом. Пошевелил пальцами в сапогах, которых уже не чувствовал.
— Ладно, — сказал он. — Флотские.
Синицын выдал ему валенки. Записал: «Валенки — 1 пара. Выданы Чумаку. Основание — флот сдался».
На пятый день, в деревне у шоссе, немцы встретили нас из крайнего двора.
Двор был немецкий, хозяйский: каменный дом под черепицей, сарай, конюшня, всё под одной стеной, буквой «П». Ворота во двор закрыты. Над воротами, из слухового окна конюшни, стрелял пулемёт. Из-за ворот кто-то бил фаустпатроном. Первым же выстрелом он зажёг танк соседней роты. Танк встал на шоссе и задымил.
Наш танк ушёл задним ходом за угол кирпичной кузни. Мы посыпались с брони.
— Кабаков, — сказал я. — С кузни, по слуховому окну. Яценко, твои — по огородам, к задней стене дома. Не входить. Держать окна. Недоля, Бартош, Дуров, Ерёмин — со мной, вдоль стены, к воротам. Шестопалов — твои справа, по канаве, к конюшне. Как пулемёт замолчит — в окно конюшни гранату.
«Пила» Кабакова ударила с крыши кузни по слуховому окну. Окно брызнуло крошкой.
Мы пошли вдоль стены. Стена была каменная, в рост человека, с черепичным гребнем. Ворота — дубовые, на кованых петлях, створки сведены и заложены изнутри брусом. Между створками была щель в палец.
Ерёмин приложил ладонь к створке.
— Двое, — сказал он. — Близко. Один ходит. Второй сидит.
В расчете фаустпатрона было двое.
Бартош сложил ладони замком. Я поставил в них сапог. Он поднял меня, и я лёг на гребень стены.
Двор снизу как на ладони. Фаустник сидел за поленницей у ворот, второй номер стоял у колодца с трубой в руках. Оба смотрели на ворота. Ждали, что войдут через ворота.
До фаустника было пять шагов, вниз.
Я выстрелил из правого. Фаустника опрокинуло за поленницу.
Второй номер бросил трубу и побежал к дому. До дома было пятнадцать шагов. Добежал он до колодца. Дуров выстрелил с гребня стены рядом со мной.
На плечо мне легла его рука. Дуров считал.
Справа, у конюшни, разорвалась граната. Пулемёт в слуховом окне замолчал. Через минуту из конюшни вывели двоих с поднятыми руками.
Я спрыгнул со стены во двор и переломил обрез. Пальцы в рукавицах не слушались. Гильза не выбрасывалась — её прихватило морозом. Я стащил рукавицу зубами, выковырял гильзу ногтем, вложил патрон из кармана. Рука сразу прилипла к стволу.
Харитонов стоял у ворот. Он смотрел, как я перезаряжаю, и шевелил губами.
— Сколько? — спросил я.
— Сто двадцать кадров, товарищ лейтенант. Пять секунд.
— Много.
— Много, — согласился Харитонов. — Летом было шестьдесят.
Фомичёв подошёл, взял у меня обрез, посмотрел, как ходят курки, и ничего не сказал. Но я видел, что он запомнил.
Девятнадцатого вошли в Лодзь.
Немцы ушли ночью. Город остался целый. Почти целый: на вокзале горели вагоны, на одной улице взорвали мост через реку. Остальное стояло как стояло. Фабрики из красного кирпича с трубами, длинные улицы, балконы с коваными решётками. Магазины с вывесками, где под польскими буквами ещё виднелись немецкие.
На перекрёстке стоял трамвай. Жёлто-красный, с прицепом, с проводами над крышей. Целый. Стёкла в нём были выбиты, на подножке лежал снег.
Вострикова остановилась перед трамваем и не двигалась.
Рота прошла мимо. Повозка Синицына прошла мимо. Вострикова стояла.
Из подворотни вышел пожилой поляк в форменной фуражке с кокардой. Посмотрел на неё. Посмотрел на трамвай.
— Пани?
Вострикова показала на трамвай. Потом на себя. Потом сделала руками движение, каким крутят ручку контроллера.
Поляк понял. Он полез в карман, достал ключ — ручку на квадратном стержне — и полез в кабину. Вострикова полезла за ним.
Ток в проводах был. Поляк что-то объяснил. Вострикова кивнула, будто поняла каждое слово. Она поставила ручку в гнездо, повернула. Трамвай вздрогнул, загудел и поехал.
Он проехал по рельсам метров тридцать. Медленно, со звоном. Вострикова стояла в кабине, держала ручку обеими руками и смотрела вперёд, на рельсы. Лицо у неё было такое, что никто из роты не засмеялся.
Перед завалом из кирпича она остановила трамвай. Плавно, без рывка. Вышла. Поляк поцеловал ей руку. Она этому уже не удивлялась.
— Ну как? — спросил Митька.
— Тормоза слабые, — сказала Вострикова. — Колодки надо менять.
И пошла догонять раненых.
Кабаков тем временем искал баню.