— Алексей, мазь в ящике, в банке, что под пузырём.
Банку с мазью Лемке завязывал бычьим пузырём, как делали все аптекари. Никитин подал её, и я ножом срезал пузырь с горлышка. Из пузыря я свернул рукав длиной в два пальца, надел на конец трубки, примотал ниткой и смочил водой. На выдохе рукав раздувался и выпускал воздух наружу. На вдохе мокрые стенки слипались и не пускали его обратно.
Трубку я прихватил к груди крест-накрест полосками липкого пластыря, чтобы она не выскочила, когда поручика понесут в избу. Пластырь был обычный аптечный, свинцовый, на холсте, и пристаёт он только тёплым, так что Никитин отогревал полоски в ладонях, покуда я их накладывал.
— Дышит, — сказал Никитин с таким удивлением, что солдат перекрестился.
Повязку, которой фельдшер затянул рану, я ослабил и переложил, чтобы не давила грудь. Потом написал записку для здешнего уездного лекаря, что трубку не вынимать, покуда пузырь не пролежит неподвижно целые сутки. А ежели пузырь порвётся или слипнется от крови, менять его на новый. Крови, впрочем, я ждал немного. В груди она стекает вниз, к спине, а трубку я поставил высоко, под ключицу, куда поднимается воздух.
Звали поручика Лыков, и служил он, как сам мне сказал, в егерях из авангарда Багратиона. Отдышавшись, он заговорил, и остановить его было невозможно.
— Под Гутштадтом мы Нея гнали, господа, — говорил он, глядя на меня блестящими глазами. — Гнали! Беннигсен наступает, француз уходит. К Троице, глядишь, до самого Берлина его погоним.
— Нынче Троица, ваше благородие, — тихо сказал Никитин.
— Ну, стало быть, уже гонят, — засмеялся Лыков и закашлялся.
Я ничего ему не ответил. Лошадей к этому времени привели, и я велел запрягать.
* * *
К Неману мы подъехали четвёртого июня, к вечеру.
От Таурогена дорога шла полем и перелесками, и за последним перелеском навстречу нам потянулись подводы. Сперва по одной, а там сплошной вереницей, и на каждой лежали люди в серых шинелях. Кто стонал, кто молчал. Возчики гнали лошадей на север, не глядя по сторонам.
Наплавной мост у Тильзита, когда я его увидел, был забит в обе стороны. С того берега ползли подводы с ранеными, а на мост с нашего берега лезли обозные, и на середине они сошлись, упершись друг в друга.
Я соскочил с кибитки, развернул своё предписание и пошёл к мосту.
Первым, кого я там увидел из своих, был Юлиус, дерптский студент, которого прошлой зимой я оставил в лазарете с Никитиным. Он сидел на передке подводы, серый от пыли, с рукавами, чёрными от засохшей крови, и узнал меня раньше, чем я его.
— Михайло Алексеевич! — закричал он и спрыгнул ко мне. — Вы здесь?
— Здесь. Докладывай, друг!
Докладывал он так, как я учил, с чисел. Лазарет вывез сто шестьдесят человек, в дороге умерли одиннадцать. Остальных полковых раненых везут следом, и сколько их, не знает никто. Бились позавчера под Фридландом, с утра до ночи. Наших притиснули к речке Алле, мосты за спиной загорелись, и переправлялись вброд, под огнём.
— А гвардия? — спросил я.
— Гвардия стояла до ночи, — ответил Юлиус. — Больше я ничего не знаю.
Я поставил его с рябым фельдшером у въезда на мост разбирать подводы на три части, по тяжести, как у нас было заведено, и сам пошёл вдоль подвод. Никитин уже гнал обозных с моста, крича моими словами. Мост надо было очистить засветло, иначе к утру подводы встанут через весь Тильзит, и раненые пролежат на них ещё сутки.
На пятой подводе меня схватили за локоть.
Держал меня молоденький гвардейский прапорщик в изодранном мундире, с левой рукой на перевязи и с чужой кровью на обшлаге. Глаза у него были красные, и пальцы его дрожали.
— Вы ж лекарь Бутурлиных? Там… Сергей звал вас. Звал… Пока ещё мог говорить.
Глава 16
Прапорщик вёл меня вдоль вереницы подвод, и я бежал за ним, перескакивая через оглобли и брошенные ранцы. Сердце колотилось у меня под самым горлом. Что могут значить слова «пока ещё мог говорить», я знал слишком хорошо и гадать не стал. Сперва надо было его увидеть.
Подвода стояла на лугу, в стороне от дороги, куда прапорщик свернул её, чтобы не затоптали. На соломе, навзничь, лежал Сергей Бутурлин, которого я не видел с зимы, с тех самых пор, как гвардия ушла в поход. Узнал я его не сразу. Лицо у него посерело и осунулось, а губы растрескались так, что в трещинах запеклась кровь. Мундир так и не просох после брода и заскоруз от речного ила.
— Сергей! — позвал я, наклоняясь к нему. — Слышишь меня?
Он застонал, но глаз не открыл.
— Он вас звал, — заторопился прапорщик у меня за спиной. — Всю дорогу звал. Дубасов я, ваше благородие, прапорщик, мы с ним в одной роте. Под Фридландом…
— Потом расскажете, — оборвал я. — Сперва его.
Руки мои работали сами, в том порядке, который я заучил за десятки лет. Я приподнял Сергею одно веко, потом другое. Зрачки были ровные, одинаковые, и на свет, когда я отвёл ладонь, сузились оба. Я сжал ему палец у самого ногтя, и он отдёрнул руку и сердито пробормотал что-то невнятное. Ногами он тоже двигал. Голову я ощупал всю, ото лба до затылка, и не нашёл на ней ни шишки, ни ссадины. Приметы удара по голове я знал по прежнему своему ремеслу, и ни одной из них здесь не было.
— Помогите мне его раздеть, — велел я прапорщику.
Мундир мы с Сергея срезали, рубаху тоже. Ран на теле не нашлось. Плечи и спина посинели широкими полосами, какие остаются от ремней и тяжёлой ноши, а ноги, когда я стянул с него сапоги, оказались сбиты в кровь. Живот под моей ладонью был мягкий. Я собрал на тыльной стороне его кисти кожу в складку и отпустил, и складка расправлялась медленно, нехотя. Язык был сухой, пульс частил и едва прощупывался, а руки и ноги, липкие от холодного пота, были ледяные.
Я достал из футляра градусник и сунул ему под мышку, и ртуть остановилась на тридцати пяти с половиной. Трубкой я выслушал ему грудь. Хрипов в ней не было, речная вода в лёгкие не попала.
Вот тут я выдохнул в первый раз за весь вечер.
— Он не ранен, — сказал я Дубасову. — Он выжат до дна. Сколько он не спал?
— С той ночи, что перед делом. Двое суток на ногах был, а со вчерашнего утра вот так лежит.
— Ел что-нибудь? Пил?
Прапорщик подумал и помотал головой.
Двое суток на ногах, бой с утра до ночи, брод по грудь в холодной реке, а после ещё сутки в сыром мундире на подводе, и за всё это время ни глотка воды. Жажда и холод довели его до беспамятства. В моём веке такого солдата положили бы под капельницу и под тёплое одеяло, и к утру он просил бы есть. Капельницу тут взять было неоткуда, и воду в него придётся вливать через рот, по ложке.
Дальше всё было просто. Ноги я положил ему повыше, чтобы кровь шла к голове, на седло, которое Дубасов стащил с соседней подводы. Остальное сырое мы сняли до нитки, натянули на него сухую рубаху из моего тюка и укутали моей шинелью. Никитин, завидев меня на лугу, принёс котелок тёплой воды и мою флягу с известью. Сбитые ноги я промыл и обмотал сухими портянками из того же тюка, а в кружку бросил щепоть соли и ложку мёду из корзины Дарьи Гавриловны и размешал.
Сперва я лишь смочил ему губы с ложки и ждал. Сглотнул он через минуту. Тогда я дал ему вторую ложку, за ней третью, придерживая его под затылок. На десятой он открыл глаза и долго смотрел на меня, не узнавая.
— Михайло, — выговорил он наконец. — Нашёл-таки… А говорил, тут тихо.
Жив. И цел!
— Пей, — велел я. — Матушка твоя корзину собрала, на всю роту хватит. Это её мёд.
Сергей взял кружку обеими руками, и пальцы его тряслись так, что вода плескала через край. Я придерживал кружку снизу, чтобы он не выпил всё разом, и он пил мелкими глотками, зажмурившись.
— Ты-то здесь откуда? — спросил он, отдышавшись.
— Виллие позвал. Опоздал я на двое суток.
— Ничего. — Сергей прикрыл глаза. — Работы тебе теперь хватит надолго.
Руку Дубасову я взялся перевязывать тут же, у подводы, и, пока я снимал с неё грязную тряпку, прапорщик рассказывал мне, как было дело.