Он вошёл в гостиную с ним под мышкой, и по лицу его я понял, что дело нехорошее, потому что багровел Пётр Кузьмич медленно, а сейчас он был уже багров.
— Читал? — спросил он.
— Что читал?
— Вот это. — Он бросил журнал на стол. — Про твою книгу пишут. Разбор.
Я взял.
Разбор был длинный, страницы на три, и первые две с половиной я читал с удовольствием, потому что хвалили меня по делу и со знанием. Хвалили ясность изложения. Хвалили порядок глав. Отдельно хвалили таблицы и писали, что рисунки в сём сочинении отличаются точностью, редкою в русских изданиях.
А в самом конце, последним абзацем, стояло вот что.
«Не можем, впрочем, не заметить, что похвальное стремление к точности завело почтенного сочинителя далее, нежели дозволяет приличие. В предисловии означено имя девицы Б., трудами коей исполнены таблицы. Не входя в обсуждение дарований сей особы, заметим единственно, что место девицы не в анатомическом кабинете и не под пером в учёном сочинении, но при матери. Сочинителю, столь заботящемуся о здравии телесном, следовало бы иметь попечение и о добром имени тех, кого он вовлекает в свои труды».
Подписано было двумя буквами.
Я перечитал это и положил журнал на стол. Одна лишь мысль в моей голове возникла. И мысль была ругательная. Только на этот раз я не стал списывать на местные нравы и традиции.
Всё было сделано с умом. Настю никто не должен был осудить. Мы ведь это продумали. Был о том разговор.
В гостиной стояла тишина.
— Ну⁈ — не выдержал барон. — Что скажешь?
— Кто это писал? — сухо спросил я.
— А чёрт его знает, кто! Буквы одни! — Он грохнул кулаком по столу так, что подпрыгнули чашки. — Я нынче же еду в редакцию и спрашиваю, кто таков, и ежели он дворянин, то я ему…
— Пётр Кузьмич.
— Что⁈
— Сядьте.
Он сел, потому что не привык, чтобы я говорил таким голосом.
Я перевёл взгляд на Дарью Гавриловну.
Она сидела прямо, сложив руки на коленях, и за всё это время не сказала мне ни слова. И молчание её было хуже баронова крика, потому что она сидела и просчитывала вперёд, как просчитывает всякая мать, у которой дочери семнадцать лет и впереди сватовство.
Я слишком хорошо понимал, что она сейчас считает.
Такая строка, я знал, в журнале не остаётся. Она уходит в гостиные и живёт там своей жизнью, обрастая подробностями. Через месяц будут говорить уже не «девица Б. рисовала таблицы», а «та самая, что у лекаря Салтыкова в анатомическом кабинете сидела». И всякая маменька, у которой сын на выданье, эту фразу запомнит.
А потом в гостиную вошла Настя.
Она вошла спокойно, и по тому, как она вошла, я понял, что она уже читала.
— Что, — сказала она, — семейный совет?
— Настасья Петровна…
— Я читала. — Она пожала плечами и села, и села так же прямо, как мать. — Мне всё равно.
— Настя, — сказала Дарья Гавриловна.
— Всё равно, маменька. — Настя расправила платье на коленях. — Там ведь не написано, что рисунки дурны. Там написано, что я девица. С этим я, извините, ничего поделать не могу.
Она сказала это ровно и даже весело, и я опустил глаза на её руки.
Пальцы у неё были сцеплены так, что побелели костяшки.
И вот тут я почувствовал, как меня начал заполнять холод. Не горячая ярость, но холодная. Особенная.
Я знал за собой эту особенность обеих моих жизней. Когда меня бьют по самолюбию, я злюсь, шумлю и наговариваю лишнего. А когда бьют по тем, кто за мной, во мне делается пусто и ясно, и я начинаю планировать.
Планировал я недолго.
Ответить в журнале мне нельзя. Всякий ответ повторит обвинение и даст ему вторую жизнь, и завтра об этом станут говорить те, кто нынче не читал. Это первое, и это отсекает половину того, что предложил бы барон.
Ехать бить морды тоже нельзя. Это уж совсем глупо, тем более что я дворянин. Да и дела тут так не решаются.
Значит, бить надо иначе.
А надо мне сделать так, чтобы через месяц слово «девица Б.» в этом городе произносили с почтением, а не с усмешкой, и чтобы произносили его люди, которых этот журнал побоится задеть.
Как это сделать, я в ту минуту ещё не знал.
Зато я знал другое.
Я оглядел Настю с её побелевшими костяшками, прямую спину Дарьи Гавриловны и багрового барона.
— Настасья Петровна, — сказал я. — Вы позволите мне одну вещь?
— Какую?
— Заняться этим самому. И не спрашивать вас, покуда не сделаю.
Она поглядела на меня.
— А что вы намерены делать?
— Вы это очень скоро узнаете.
Вот тут план и сложился. И откладывать его я не собирался.
Глава 7
— Займусь сам, — повторил я, потому что Настя не ответила, а смотрела на меня.
Барон шумно выдохнул.
— Займёшься, — сказал он. — Похвально. А как? В редакцию поедешь? Так я тебе сразу скажу, они там все трусы, они тебе поклонятся, а назавтра напечатают, что лекарь Салтыков ездил грозиться.
— В редакцию я не поеду.
— Ответ напишешь?
— И ответа писать не стану.
— Так что ж тогда⁈ — Пётр Кузьмич развёл руками так, что едва не смахнул чашку. — Через кого ты это сделаешь, скажи на милость?
Я подумал секунду, выбирая, говорить ли вслух, и решил, что при этих людях скрывать мне нечего.
— Через государыню. Через нашу императрицу.
В гостиной стало так тихо, что было слышно, как тикают часы на камине.
Барон открыл рот, закрыл и оглянулся на Дарью Гавриловну, ища у неё подтверждения, что он меня не ослышался.
— Михайло, — проговорил он наконец осторожно, как говорят с больным. — Ты, может, приляг? Ты ведь три ночи не спал у своего отравленного.
— Я здоров, Пётр Кузьмич.
— Через государыню, — повторил барон и покачал головой. — Он через государыню. Дарья Гавриловна, вы слышите?
— Слышу, — сказала баронесса.
Она одна за всё это время не пошевелилась и глядела на меня так, как глядят на человека, которого пытаются понять, а не осудить.
Настя смотрела во все глаза.
— И как же вы это сделаете? — тихо спросила она.
— Увидите, Настасья Петровна.
Больше я ничего не сказал, и расспрашивать меня не стали, хотя барон весь вечер косился, явно ожидая, что я вот-вот начну заговариваться.
К Хотяинцевой я поехал наутро и повёз с собой Настины оригиналы.
Все таблицы, до единой, в папке, переложенные папиросной бумагой. Настя отдала их мне молча и ничего не спросила, только поглядела вслед, когда я садился в сани.
Анна Гавриловна приняла меня в той же малой комнате, на той же кушетке, и выслушала, не перебивая.
А потом взяла журнал, который я привёз, и прочла последний абзац сама. Два раза.
— Мерзавец, — сказала она с большим удовольствием. — Какой прелестный мерзавец. Знаете, сударь, что в этой строке самое гадкое? Не то, что он её обидел. А то, как он это сделал. Похвалил рисунки, похвалил вас, а в конце между делом вытер ноги о девочку, и всё с таким видом, точно печётся о её же добром имени.
— Именно так, Анна Гавриловна.
— И вы хотите…
— Я хочу, чтобы через месяц это имя в городе произносили с почтением. И чтобы произносили его люди, которых этот журнал побоится тронуть. — Я положил перед ней папку. — Отвечать им в печати бесполезно, всякий ответ только повторит обвинение. Бить морду нельзя. Значит, надо, чтобы похвалил тот, против кого они не посмеют пикнуть.
Хотяинцева раскрыла папку.
Она листала таблицы долго, медленно, поднося каждую к свету. Руку с жилами. Разрез голени с костями и мышцами. Сердце с его дверцами, то самое, которое я когда-то рисовал для неё на листе.
— Это она рисовала? Сама?
— Сама. По моим показаниям и по вскрытиям, которые я ей объяснял словами.
Анна Гавриловна отложила последний лист и воззрилась на меня поверх папки с тем весёлым хищным выражением, которое я у неё уже знал.
— А вы, сударь, понимаете, куда попали? Или просто угадали?
— Не угадал. Я знаю. Но вам виднее, лучше поясните сами.