Липы оделись там в первую клейкую листву, и от Невы сквозь решётку тянуло свежестью. Готье шёл впереди с Митей и Николенькой и вёл с ними учёный разговор о мраморных богах, из которого мальчики вынесли главным образом то, что богам не шьют штанов. Барон ступал медленно, как я велел, с остановками, опираясь то на трость, то на мою руку, и у третьей скамьи объявил привал.
— Считай, Михайло. Для диспозиции.
Пульс я считал ему прямо на скамье, по часам, и соседи наши, старичок в пудреных буклях и дама с моськой на коленях, замолчали и стали слушать.
— Шестьдесят восемь, Пётр Кузьмич.
— Над красной?
— Да.
Барон повернулся к старичку и сообщил ему, что линия у него держится выше рубежа, капли в доме стоят под караулом, который несёт родная дочь. Старичок кивал с большим уважением и ничего не понимал. Дама с моськой спросила меня, не считаю ли я пульс собакам.
Настя пошла со мной вдоль Лебяжьей канавки, на виду у всей аллеи. Готье с мальчиками держался в десяти шагах, а барон со своей скамьи видел нас обоих.
— Дело кончено? — спросила она, глядя на воду.
— Нет ещё. Но стало короче.
— Вы были у них в понедельник.
— Был. Лечил не я. Я стоял у окна и говорил, куда смотреть.
Она помолчала, и носок её туфли прочертил по песку дорожки короткую черту.
— Папенька всем рассказывает, что это он их спугнул.
— Пусть рассказывает. Бумаги он спросил сам, при гостях, и это правда.
— А вы?
— А я сидел рядом.
Уголок рта у неё дрогнул, как тогда на лестнице, и больше она ни о чём меня не спрашивала.
Назад ехали по Литейной, и у Кирочной я повернул голову.
Дом вдовы Гофман, про который я слышал в среду, узнать было нетрудно, на воротах у него белел билет о продаже. Стоял он вторым от угла, в пять окон по улице, с белыми тягами под карнизом. Одно окно во втором этаже было отворено, и на подоконнике проветривалась подушка.
— Вы на что так глядите? — спросила Настя.
— На окна, Настасья Петровна.
Она посмотрела туда же, ничего особенного не увидела и пожала плечами. А я смотрел, покуда угол не заслонил от меня дом.
Перед сном я накапал барону его капли, и точку против шестидесяти шести он поставил на карте сам, а потом сам же проверил, не подвинул ли я её.
Записка ждала меня на столе. Принёс её служитель из Мариинской, покуда мы гуляли.
«Соль бросил. Наливку бросил. Голова болит по-прежнему. Что дальше? К.»
Рядом лежала моя тетрадь с пятничными числами Николая Мироныча. Сто семьдесят на сто. Третий месяц пресной каши и наливка, сданная мне под расписку, а всё ещё вторая степень. Режим своё делал, в марте у купца стояло почти восемь дюймов, это около двухсот по-новому. Только делал он это месяцами, а звонок у Мироныча уже был, зимой, за столом, когда на полчаса отнялась правая рука.
Удар столько ждать не станет. Ни у него, ни у тех двоих, кому я записал третью степень.
Склянка с бароновой наперстянкой стояла у меня тут же, возле записки, и свеча просвечивала тёмное стекло насквозь.
Лет тридцать назад, как я помнил ещё с лекций, англичанин Уитеринг выспросил у деревенской знахарки, чем она поит водяночных, и нашёл в её отваре вот эту траву. Самое сильное сердечное средство Европы вышло из знахаркиного горшка.
Я отставил склянку и придвинул к себе чистый лист, как в ту ночь, когда написал на таком же одно слово, «Напор».
Лекарства от напора нет ни у меня, ни у кого на свете. Так я сказал ученикам, когда собрал первый прибор, и сказал правду.
Только теперь я знал, где его взять.
Да… Точно. Я знаю, как лечить давление в девятнадцатом веке!
Глава 13
Сверху на чистом листе я вывел «Напор». А под ним, крупно, написал ещё два слова.
«Раувольфия змеиная».
Ниже, помельче, я приписал имя, которым её зовут на родине. «Сарпагандха».
Это индийский куст, как я помнил, невысокий, взрослому человеку чуть выше колена, и лечит в нём только корень. Индийские лекари поят им от змеиного укуса уже тысячу лет. Буйных помешанных там отпаивают им же, чтобы те утихли. В середине двадцатого столетия из этого корня добыли первое настоящее лекарство от давления, назвали его резерпином и лечили им потом по всему свету.
У моей бабушки в серванте, в жестяной коробке из-под леденцов, всегда лежал «Адельфан», и в каждой его таблетке сидел тот самый резерпин. Бабушка пила его по половинке, ругала врачей и дожила до девяноста лет.
Действует корень, если объяснять моим здешним больным, просто. В теле есть нервы, которые держат жилы в сжатом кулаке, и чем крепче кулак, тем выше напор. Корень эти нервы успокаивает. Кулак понемногу разжимается, жилы делаются шире, и напор падает. Только падает он медленно, за две, а то и за три недели, и торопить его нельзя.
Лишний корень бьёт по человеку сразу с нескольких сторон. Он закладывает нос и клонит в сон, а пульс от него редеет. Если же давать его долго и много, приходит чёрная тоска, такая, что человек перестаёт вставать с постели. Из-за этой тоски корень в конце концов и отложили, когда нашлись лекарства получше, и было это уже на моей памяти. Здесь лучших не найдётся ещё полтора столетия.
Значит, давать его надо по крупице и всякую неделю мерить напор двумя числами, сверяясь с таблицей Мейера. Выходило, что приборы и таблица понадобились мне как раз для этого, хоть неделю назад я о таком и не думал.
Бед у меня было три, и все три были мне ясны.
Первая сидела в здешних аптеках. «Змеиным корнем» тут зовут совсем другой корень, виргинский, из Америки. Его пьют от лихорадки и от слабости желудка, и он годами, потихоньку губит почки. Двести лет спустя это докажут, а здесь, кроме меня, об этом не знает никто.
Вторая беда была в том, что сарпагандха растёт в Индии, и ни в одной петербургской аптеке я её не видел.
Третьей было время, и про него во всём городе знал я один. Летом государь помирится с Бонапартом. К зиме мы рассоримся с англичанами, и английские корабли перестанут ходить в Кронштадт, а с Персией мы воюем уже не первый год. К зиме закроются все дороги, по которым индийский товар мог бы дойти до Петербурга, кроме одной, самой долгой.
Для начала мне нужно было настоящее имя этого куста в здешних книгах и настоящая картинка. А уж по ней потом можно искать и сам корень.
Записку Кологривова я перечитал ещё раз и ответил на обороте, тут же, при свече.
«Ефрем Данилыч. Дальше будет лекарство. Соли не возвращайте и ждите. С.»
* * *
Утром, до больницы, я зашёл в аптеку к Лемке на Мещанскую.
Адам Васильевич встретил меня за прилавком, в фартуке, с весами в руке, и по моему лицу сразу понял, что пришёл я не за хинной солью.
— Мне нужны все змеиные корни, какие у вас есть, Адам Васильевич, — сказал я. — Все до единого.
— Змеиные? — Лемке поднял брови. — Он у меня один, герр Салтыков. Зато самый лучший.
Он принёс из задней комнаты толстую склянку с притёртой пробкой, поставил передо мной и повернул ярлыком ко мне.
— Radix Serpentariae virginianae, — с удовольствием прочёл Лемке вслух. — Змеевик виргинский. От лихорадки, от гнилой горячки, от слабости желудка. В Российской фармакопее стоит. Его вся Европа двести лет пьёт.
Я вынул пробку и понюхал. Пахло горько, с камфарой. Его я помнил по книгам своего века под русским именем, кирказон, и знал про него то, чего не знала ещё ни одна фармакопея.
— Этот корень я вам советую убрать подальше, — сказал я, закрывая склянку. — Он сушит почки. Медленно, годами, так что на корень никто и не думает.
Уши у Лемке побагровели, а за ними и щёки.
— Двести лет, Михайло Алексеевич! — воскликнул он. — Двести лет его пьют!
— И двести лет у тех, кто пьёт его долго, отказывают почки, — ответил я. — Только пишут про них, что померли от водянки и от старости. Скажите мне лучше, был у вас покупатель, который брал этот корень годами?