Литмир - Электронная Библиотека

— Начинаю.

Разрез вышел подковой, лоскутом вниз, чтобы после уложить его на место и чтобы кровь из кожи не заливала работу. Кожа на голове кровит зверски, и Терентий прижимал края полотном, а я подвязывал самое главное.

Лоскут отвернули. Под ним лежала кость, белая, чистая, и трещины на ней я не нашёл.

Плетнёв за моим плечом шумно сглотнул.

— Целая, — сказал он. — Михайло Алексеевич, она целая.

— Я знаю. Считай дыхание.

— Восемь.

Я поставил трепан.

Центральное сверлице вошло в кость, и я дал первый оборот, и в мастерской стало так тихо, что я услышал этот звук, который слышал в своей жизни тысячу раз и который здесь не слышал никто.

Кость под коронкой скрипит ровно и сухо и не визжит и не трещит, и по изменению этого скрипа моя рука узнаёт, сколько осталось.

Я вёл коловорот медленно, в четверть оборота, останавливаясь и выбирая костную крошку. Сверлить череп надо терпением, а никак не силой, потому что кость под коронкой в один миг делается тоньше бумаги, и тот, кто налёг, проваливается внутрь и рвёт оболочку.

— Семь, — сказал Плетнёв.

— Слышу.

Скрип переменился. Стал мягче, глуше.

Я снял нажим совсем и повёл коронку на одном весе руки, почти не давя.

И круг кости отошёл.

Я вынул его пинцетом и положил в тёплую солёную воду, приготовленную заранее, потому что эту кость я намерен был вернуть на место. Она ещё живая, и приживётся.

А в окошке, которое осталось после неё, лежала чернота.

Тёмный, плотный, свернувшийся сгусток, заполнивший всё, что было под костью, и распиравший её изнутри. Он был там, где я и сказал, и его было столько, сколько я и боялся.

— Господи помилуй, — сказал Плетнёв.

— Дыхание.

— Ше… семь. Семь!

Дальше пошло то, что в моём веке называется эвакуацией, а тут её никак не называют, потому что её никто не делает.

Я вымывал сгусток тёплой водой из ложки, осторожно, не давя и не ковыряя, и вынимал его по частям изогнутой ложечкой, и всякий раз оболочка под ним подавалась вверх, освобождаясь.

Это самая приятная минута в нашем ремесле, и её невозможно объяснить тому, кто не видел. Мозг, придавленный часами, начинает дышать. Твёрдая оболочка, серая и вдавленная, поднимается и снова начинает пульсировать в лад с сердцем.

Она поднялась.

Я увидел эту пульсацию, слабую, но правильную, и у меня отпустило в груди.

Оставалось найти источник.

Я нашёл его сразу, потому что искал в правильном месте. У самого края окошка, в бороздке кости, сидел разорванный сосуд, и из него по капле продолжало идти.

— Терентий. Воск.

Воск я приготовил заранее, размягчённый в тёплой воде. Часть кровотечения из кости останавливают именно им, вмазывая в саму кость, и здесь про него не знает никто, хотя работает он безотказно.

Кровящий конец сосуда я подцепил тем самым малым зажимом, который Шамшев сделал для меня в прошлом году, и который лежал в моём ящике, и которым я сейчас останавливал кровь его собственному хозяину.

Перевязал шёлком, проверил. Сухо.

— Дыхание?

— Девять, — сказал Плетнёв, и голос у него сорвался. — Михайло Алексеевич, девять! Было восемь, стало девять!

— Это хорошо. Не отвлекайся.

Я промыл полость тёплой кипячёной водой, вложил под лоскут узкий фитиль из проваренного холста для оттока и уложил костный круг обратно, ровно в своё ложе.

Лоскут вернул на место. Швы редкие, чтобы не заперло отток. Повязка.

Всё заняло у меня пятьдесят минут.

Я разогнулся, и только тут заметил, что в дверях стоят люди.

Кологривов стоял первым и держался за косяк, и лицо у него я разглядел цвета извести. Мейер рядом с ним прижимал к груди шляпу и глядел на открытую голову, на трепан, на таз с чёрной водой.

А позади них, в верхней одежде, с непокрытой головой, стоял Робек.

Сколько они там простояли, я не знал.

— Карл Фёдорович, — сказал я, не выпуская иглы, — подойдите, станьте к свету. Вам это надо видеть. Ефрем Данилыч, вам тоже. Только руки не суйте, у меня тут чисто.

Мейер подошёл на негнущихся ногах.

— Глядите, — попросил я. — Вот кость, я её вернул на место, она приживётся. Вот отсюда я вынул две горсти свернувшейся крови. Вот тут сидел разорванный сосуд, он перевязан. А теперь глядите на дыхание. Оно было восемь в минуту и падало. Нынче девять.

— Он жив? — хрипло спросил Кологривов от двери.

— Жив.

— И… будет?

— Не знаю, Ефрем Данилыч. — Я завязал последний шов. — Это узнаем к утру.

* * *

Ночь я просидел при нём.

Робек уехал, сказав только, что ждёт меня завтра и что говорить будем тогда. Мейер остался до полуночи и всё писал что-то в книжечку, поглядывая на больного. Кологривов уехал раньше всех, не сказав ни слова.

Терентий не ушёл вовсе. Он вынес закупоренную склянку в сени, заново затопил печь, сел у неё и просидел так всю ночь.

Проверял я каждые полчаса и записывал.

Зрачки, дыхание, пульс и сила в левой руке.

Через час после того, как я закончил, правый зрачок сузился.

Не до конца, но он перестал быть чёрным провалом и отозвался на свечу, сперва лениво, потом живее. Я стоял над ним с этой свечой и наблюдал.

К полуночи пульс поднялся до шестидесяти.

А к двум часам дыхание участилось до двенадцати вдохов в минуту, стало ровным, и задержки исчезли.

В четвёртом часу он застонал.

Это был первый звук, который он издал за сутки, и звук этот был самым прекрасным, какой я слышал в обеих своих жизнях.

— Порфирий Данилыч. Слышишь меня? — Стон. Веки дрогнули. — Руку сожми. Левую.

Пальцы шевельнулись и слабо сжали мои.

Я сел прямо на пол возле лавки и с минуту ничего не делал.

Терентий подошёл, оглядел нас обоих и молча поставил свечу на пол рядом со мной.

Очнулся Шамшев в восьмом часу утра.

Он открыл глаза, уставился в потолок, потом на меня, потом попытался поднять руку к голове и не смог, потому что я держал.

— Не трогай. Там повязка.

Он пошевелил губами. Голос вышел не сразу.

— Михайло… Алексеич?

— Я.

— А чего это… — Он поморщился. — Голова… тяжёлая. Будто в неё ведро налили.

— Налили и вылили. Лежи и не вертись.

Шамшев помолчал, соображая. Соображал он медленно, и это было нормально, и я следил за тем, как он это делает, внимательнее, чем за пульсом.

— Я парусину вёз, — сказал он наконец. — Редкая она вышла. Надо отвезть назад.

— Отвезём.

— А я чего лежу-то?

— Ты с воза упал и головой ударился. Помнишь?

Он подумал.

— Не помню.

Вот это было именно то, чего я ждал, и я выдохнул окончательно. Память на сам удар не возвращается почти никогда, зато всё, что было до и после, остаётся. Мозг у него работал.

— Порфирий Данилыч. Сколько будет семью восемь?

— Чего?

— Считай, говорю.

— Пятьдесят шесть, — сказал Шамшев обиженно. — Вы меня, барин, за дурака не держите. Я всю жизнь с железом, я считаю лучше вашего.

— Считаешь, — согласился я. — А теперь пальцы мои сожми обеими руками. Обеими, разом.

Он сжал.

Слева вышло заметно слабее, зато сила была, и она не убывала.

— Через неделю выровняется, — сказал я. — Может, через две. А теперь спи.

— Господин Салтыков…

— Что?

— А чего у меня на голове-то?

Я смотрел на этого мастера, который сутки назад умирал и который первым делом вспомнил про редкую парусину.

— Дыра, Порфирий Данилыч, — сказал я. — Я тебе в черепе дыру просверлил твоим же трепаном. И кость обратно вставил.

Шамшев некоторое время молчал.

— Тем, что я по вашему чертежу делал?

— Им самым.

— Ну и как он? — спросил мастер. — Держал? Не гулял?

Я засмеялся и смеялся, наверное, дольше, чем следовало, и Терентий у печи глядел на меня с беспокойством.

* * *

А слух пошёл по городу в тот же день, и пошёл он, как я и ожидал, в двух видах разом.

2
{"b":"980904","o":1}