И я разложил ему.
Приёмное отделение не есть палата. Это порядок и три комнаты.
Первая у меня та, где смотрят. И смотрит там лекарь или обученный фельдшер, а никак не писарь, и смотрит он всякого, кто вошёл, прежде чем тот пройдёт дальше. Три вопроса и три взгляда, и решение. Тяжёлый, ждущий или подозрительный.
Вторая у меня та, где моют и переодевают. Своё платье в жарку, больничное на себя. Это не чистоплюйство, это преграда, потому что вошь и зараза приходят на одежде.
Третья у меня самая важная. Отдельная, куда кладут подозрительного, покуда не разберутся. Сутки, двое, и не в палату.
— А после? — спросил Робек.
— А после человек идёт в ту палату, которая ему нужна, и не приносит с собой того, что принёс с улицы.
Робек поднялся и прошёлся по кабинету.
— Комнаты, — сказал он. — Где?
— При входе. Там сейчас швейцарская, кладовая и пустая комната, в которой держат рухлядь. Трёх достаточно.
— Люди?
— Смотрит по очереди лекарь: я, Мейер, Кологривов, Плетнёв. Днём при нём двое моих из школы — они это умеют лучше иных фельдшеров. Мыть и переодевать станут сиделки и двое служителей.
— А хозяйство? Бельё, дрова, жарка, кладовая?
— Хозяйство через смотрителя. Иначе тут ничего не бывает.
— Вот с него и начинайте, — хмыкнул Робек. — Фома Игнатьевич вам голову отъест.
— Отъест, — согласился я. — Оттого я к нему и пойду первым, и приказывать не стану.
К Фоме Игнатьевичу я пошёл на другое утро и просидел у него три часа.
Он служит при больнице с самого её открытия, через него проходит всё хозяйство: дрова, каша, бельё, кладовые, и в первый же мой месяц Робек сказал мне про него золотые слова. Кто со смотрителем в ссоре, у того в палатах зимой холодно. Я эти слова помню второй год и ни разу с ним не ссорился.
— Статьи нет, — сказал Фома Игнатьевич, дослушав. — Белья лишнего нет, жарки нет, дров на неё нет, жалованья новым людям нет. Михайло Алексеевич, вы мне не хворь принесли, вы мне смету принесли.
— Давайте считать.
И мы считали.
Вышло у нас, что жарки покупать не надо, при прачечной стоит котёл и надо лишь пристроить к нему сушильный шкаф. Что бельё есть, только лежит оно по трём кладовым и никем не считано. Что дров уйдёт немного, ежели топить через день.
А жалованье я взял на двор.
— Двое моих станут ходить сюда за мой счёт, — сказал я. — Три месяца. После этого вы поглядите на числа и сами решите, просить ли статью.
Смотритель поглядел на меня подозрительно.
— За свой счёт?
— За свой.
— А если через три месяца я решу, что не надо?
— Тогда я приду к вам с листом и спрошу, отчего в декабре у нас в палатах было столько-то заразных, а в июне столько-то. И тогда решать станете не вы.
Он задумался.
— Складно поёте, — проворчал смотритель. — Ох, складно. Который раз уж меня этим берёте.
— Значит, работает моя тактика, — усмехнулся я.
Со сметой мы кончили, и тут же уперлись в другое.
— Комната под рухлядь, — сказал Фома Игнатьевич и посуровел. — Вот тут, батюшка, извольте без меня. Там имущество.
— Какое имущество, Фома Игнатьевич? Там с прошлого года лежит сломанная кровать, три дырявых таза и ломаные носилки, которые я сам же и велел заменить.
— Казённое, — отрезал он.
— А казённое мы с вами нынче перепишем и половину спишем по форме. Бумагу составит мой стряпчий Порфирий Саввич, подпишет Робек, и будет оно не казённое, а никакое.
Смотритель молчал, и я видел, что дело не в тазах.
Тогда я зашёл иначе, потому что знал за ним одну слабость, и это была вовсе не жадность.
— Фома Игнатьевич. Вы мне скажите, в столице такое отделение где-нибудь есть?
— Нигде нету, — буркнул он.
— Ни в Обуховской? Ни в военном госпитале?
— Нигде, — повторил он и поднял на меня глаза, и в них появилось то, чего я ждал.
— Вот и я говорю. А когда в правлении станут читать ведомость, там будет стоять, что смотритель Мариинской первым в столице завёл при больнице приёмное отделение. Своим хозяйством, без новой статьи.
Фома Игнатьевич помолчал, а потом улыбнулся во весь рот и полез за ключами.
— Пойдёмте глядеть вашу рухлядь, — сказал он. — Меня, батюшка, в прошлый раз после нашего уговора хвалили. Почётную грамоту выписали, детям теперь показываю. Пущай вторая будет!
Работу начали через три дня.
Кологривов, узнав об этом от меня, немедленно явился и объявил, что осматривать поступающих станет и он и что ему на это не нужно ни статьи, ни жалованья, нужно единственно, чтобы его не подымали раньше семи.
Мейер сам вычертил лист поступающих, причём графы придумал настолько толково, что я велел Штоссу их перенять.
Плетнёв гонял сиделок.
А я стоял в бывшей швейцарской, глядел, как из неё выносят рухлядь, и думал, что беда, случившаяся в дальнем крыле, превратила мою старую сортировку у дверей в настоящий приёмный порядок.
С Тарусовым мы уговорились на пятницу. Этот мой таинственный друг из торгового дома снова назначил встречу. И я не знал, чего ждать.
Помощи от него или подставы — этого я по-прежнему не знал.
Записку он прислал на той же плотной бумаге, тем же ровным почерком, и в ней стояло место и час. Трактир на Мойке, в семь пополудни, и просьба быть одному.
Приехал я в трактир загодя, за четверть часа до срока.
Просидел до половины девятого.
Он не пришёл.
Я прождал ещё полчаса, расспросил полового, не спрашивал ли кто господина лекаря, и уехал ни с чем, и всю дорогу гадал, что это значит. Испугался, передумал? Или вовсе меня предал? Да, возможно, его перекупили, и тогда мне надо пересчитывать всё заново.
Ночь я спал скверно.
А наутро поехал в Мариинскую, потому что в моём приёмном отделении второй день ставили перегородку, и глядеть надо было самому.
Плетнёв перехватил меня у самых дверей.
— Михайло Алексеевич, тут такое дело. У нас со вчерашнего вечера господин лежит.
— Какой господин?
— Да вот в том и дело, что господин. — Плетнёв понизил голос. — Приехал вчера в десятом часу, сам, на извозчике. Я ему толкую: сударь, больница для бедных, вам не сюда, вам к вашему лекарю. А он вцепился в меня и просится, изо всех сил просится. Говорит, никуда не поеду, кладите здесь.
— Как звать? — тут же спросил я.
— Не сказал. Сказал только, что вас знает.
— Что с ним?
— Дурно ему, Михайло Алексеевич. Желтизна, рвота, живот. Я к ночи думал, отойдёт.
Будь я проклят… Да это ведь Тарусов. Желтизну в его глазах я ещё в прошлый раз заметил.
— Он что-нибудь говорил? — поинтересовался я.
— Говорил. — Плетнёв помялся. — Только он в бреду был, там не разберёшь.
— Говори, что слышал. Слово в слово.
Плетнёв наморщил лоб.
— Твердил, что не пил. Раз двадцать повторил: я не пил, я у них ничего не пил. Потом сказал что-то про то, что ему велели выпить, а он не стал. И ещё жаловался, что жжёт. Всё показывал сюда, — он провёл ладонью от горла вниз, — и говорил, что жжёт и сильно.
Я даже не дослушал Плетнёва и рванул по коридору.
Судя по тому, что я услышал, Тарусова вчера пытались убить.
Глава 6
Тарусова я узнал не сразу.
На койке у окна лежал человек, у которого от давешнего поверенного осталась для меня одна примета. Чернильная мозоль на среднем пальце.
Лицо ввалилось. Скулы выпирали, нос заострился, глазницы потемнели, и кожа на них была сухая и серая. Белки жёлтые, та самая желтизна, которую я разглядел у него в трактире и о которой сказал вслух. Губы потрескались.
Руки холодные.
Я взял его запястье и жилу нашёл не сразу. А найдя, насчитал сто двадцать, и пульс этот был мелкий и пустой, как ниточка.
— Никита Фомич.
Он приоткрыл глаза и узнал меня, я понял, что он в сознании.
— Пришли, — выговорил он. — Я думал, вы не станете.
— Молчите покуда. Отвечайте кивком. Жжёт?