Там его осматривают, моют, переодевают в больничное, а своё отдают в жарку.
Там заразного отделяют от чистого прежде, чем он пройдёт дальше по коридору. И только после этого человек идёт в палату, и идёт он в ту, которая ему нужна.
Всё это существует ради одной простой вещи, и я её знал наизусть. Больница опаснее улицы. Собрав в одних стенах две сотни больных, вы получаете место, где всякая зараза, принесённая с улицы, за неделю обойдёт всех. И приёмное отделение есть плотина, которая эту заразу останавливает на входе.
Я стоял в коридоре с фонарём и думал о том, что мою ригу под Пултуском я устроил вернее, чем устроена эта больница.
Там у меня было три двери и рябой фельдшер с листом. А тут чулан с лавками.
— Михаил Михайлович, — сказал я. — Мне нужно с вами говорить. Не нынче: сейчас мы оба не годимся. Завтра.
— О крыле?
— О том, чего у нас нет.
* * *
Трофим дожил до утра, и к полудню я осторожно выдохнул.
Мочи за ночь вышло мало, и была она тёмная, почти бурая, и это было в точности то, чего я боялся. Зато к утру её стало больше, и цвет пошёл светлее, и значит, почки его работали.
Жгуты я распускал шесть раз, с рассвета до вечера, по пальцу, выжидая между разами по часу. Дважды при этом он бледнел и покрывался потом, и оба раза я затягивал обратно.
К вечеру второго дня ноги у него порозовели ниже колен, а на левой пошли волдыри, и я понял, что эту голень мы, может статься, и не сохраним.
Но человек был жив.
Домой на Литейную я приехал на третий день, впервые за трое суток, и был никакой.
Павел встретил меня в передней.
Он ходил уже с палкой, бодро, перенося вес на левую, а правую только приставляя, и по дому при мне передвигался сам, никого не прося, чем чрезвычайно гордился.
— Ну и вид у тебя, — сказал он вместо приветствия. — Садись, я тебе газеты читать стану.
— Павел, я трое суток не спал.
— Вот и садись. Спать тебе всё равно не дадут, Дарья Гавриловна сейчас обед велит подавать. А я тебе расскажу, что в мире делается, покуда ты там людей из-под балок таскаешь.
Спорить с ним было бесполезно, и я сел.
Он разложил на коленях «Ведомости», надел очки, которые завёл этой зимой и которых при мне стеснялся, и начал.
— Первое и главное. Государь выехал к армии.
— Когда?
— Шестнадцатого числа. — Павел постучал пальцем по листу. — Через Ригу и Митаву. Весь город неделю только об этом и говорил, а ты, я гляжу, и не заметил.
Я и вправду не заметил.
То есть слышал краем уха, как в больнице толковали, что государь уехал, и пропустил мимо, потому что в те дни у меня были ртуть, пузыри и пожарная часть.
— Это хорошо или худо? — спросил я.
— Смотря для кого. — Павел снял очки. — Для солдата хорошо. Когда государь при армии, солдат дерётся веселее — это я тебе как капитан говорю. А для генералов худо, потому что при государе всякий генерал думает вдвое: как бить француза и как при этом не осрамиться перед Его Величеством. В прошлую кампанию из этого вышел Аустерлиц.
— Стало быть, худо.
— Стало быть, посмотрим. Дальше. Данциг.
— Что Данциг?
— Обложен. — Он опять надел очки. — С девятнадцатого числа по их счёту. Французы обошли и сели кругом, и покуда стоят. Крепость сильная, гарнизон прусский, а толку с того мало, потому что Данциг стоит в устье Вислы, и покуда он наш, французам нельзя идти дальше, а как падёт, так у них развяжутся руки.
Я поглядел на брата с уважением.
— Ты это откуда знаешь?
— Из газеты, — невозмутимо сказал Павел. — Я, братец, третий месяц лежу и хожу с палкой, а мне двадцать лет казалось, что я воевать умею. Вот теперь много читаю и понимаю, что воевать я не умел вовсе, а умел стоять там, куда поставят.
Он перевернул лист.
— А теперь занятное. Про англичан. Они у себя в парламенте закон приняли: отменили торговлю рабами.
Я выпрямился. Это звучало как хорошая весть. Понимал, что до настоящей отмены рабства ещё далеко, но и эта новость меня радовала.
— Совсем отменили?
— Совсем. Возить из Африки и продавать в колонии — всё, нельзя. И кораблям ихним нельзя, и подданным ихним нельзя.
— А те, что уже там?
— А те, что уже там, как были, так и остались, — сказал Павел. — Тут ясно написано. Отменили торговлю, а не самих рабов.
И вот тут в дверях появился Терентий.
Он приехал за мной с какими-то бумагами со двора и встал у притолоки, ожидая, покуда мы договорим.
— Слыхал, Терентий? — весело спросил Павел, не оборачиваясь. — Англичане рабами торговать перестали.
— Слыхал, ваше благородие, — сказал Терентий ровно. — На дворе толкуют.
— И что толкуют?
— Разное толкуют. — Он помолчал. — Кузьма вон сказал, что дураки эти англичане, потому что кто ж теперь у них работать станет, если не рабы!
Павел засмеялся.
А я поглядел на Терентия и не засмеялся, потому что вспомнил, как его отдали в рекруты в зачёт, потому что мастеровой человек идёт за двоих.
Павел, отсмеявшись, поглядел на нас обоих и вдруг посерьёзнел.
Мой брат не был дураком. Он был гарнизонным капитаном, много лет водившим рекрутские партии, и он видел то же, что видел я, только всю жизнь и вблизи.
— Да, — сказал он. — В каком-то смысле в этом есть правда. Они за счёт рабов вытягивают, за счёт чужих. А у нас трудятся свои люди.
В передней стало неловко.
— Ваше благородие, дозвольте, — сказал Терентий. — Я тут постою, у меня бумаги к Михаилу Алексеевичу.
— Стой, чего уж.
Больше про англичан не говорили.
А потом Павел вынул из-под газет письмо и подал мне.
— Держи. Нынче пришло, я не вскрывал.
Письмо было от Никитина.
Писал он коротко и, как я его учил, начинал с чисел. Описал, сколько выздоровело, сколько умерло, сколько ещё лежит. Четвёртая колонка, которую он завёл по моему наказу, стояла на своём месте.
И была она лучше, чем при мне.
Я перечитал эти цифры и поймал себя на том, что улыбаюсь.
Дальше Никитин писал уже не числами, а по-человечески. Что боёв нет и что от этого всем тошно. Что армия стоит по квартирам, а в квартирах тиф, и что он с Юлиусом обошёл три полка с известью и в двух его послали, а в третьем послушали. Что Юлиус выучился ругаться так, что его принимают за своего. Что Голиков прислал из Вильны ещё людей.
И последней строкой отдельно стояло вот что: «А ещё, Михайло Алексеевич, нас тут спрашивали про ваши пакеты. Приезжал чиновник и спрашивал, откуда они и кто делал. Я сказал как есть. Он записал и уехал».
Пакеты мои. Двести штук, отправленных Виллие с расчётом, в надежде, что казна посчитает сама.
Значит, кто-то считает. Живут плоды моих трудов! И помогают людям.
* * *
С Робеком я говорил на другой день целый час.
Начал я с той ночи, а никак не с проекта, потому что лучшего довода у меня не было.
— Михаил Михайлович. Позавчера мы с вами и с Карлом Фёдоровичем стояли в коридоре и раскладывали одиннадцать человек по койкам. И раскладывали по одному признаку: где место есть. Я предложил положить гнойного к грудному, и Мейер согласился, и я сам себя остановил, потому что вспомнил.
— Помню, — сказал Робек.
— А теперь скажите мне, отчего так вышло.
— Оттого, что мест не было.
— Оттого, что у нас нет места, где больного разбирают. — Я положил на стол лист. — Есть у нас приёмная комната. Чулан с лавками при входе, где в приёмный день набивается целая куча людей, и где чахоточный сидит плечом к плечу с бабой, принёсшей ребёнка с простой сыпью.
Сортировка у дверей у нас прижилась ещё зимой. Бирки остались, тяжёлых по-прежнему пропускали первыми, заразных отделяли от прочих. Но дальше человек всё равно попадал из приёмной прямо в палату. Вот этого промежутка у нас не было.
— И к чему вы клоните? Разве ж можно это переменить?
— Я не прошу перестраивать больницу. Ей два года, она новая и хорошая. Я прошу завести в ней то, чего в ней нет, и завести из того, что уже есть.