Он кивнул и показал рукой от горла вниз, тем самым движением, про которое мне говорил Плетнёв.
— Рвало сколько раз? — уточнил я.
Он показал мне пятерню, потом ещё раз, а потом махнул рукой.
— Понос?
Кивнул.
— Мочились нынче?
Он подумал и помотал головой, и вот это мне не понравилось больше всего.
Я откинул одеяло и осмотрел его целиком.
Живот мягкий, болезненный под ложечкой. Кожа на животе собирается в складку и стоит, не расправляясь. Язык сухой, обложенный, края ярко-красные. Изо рта тяжёлый сладковатый дух.
А потом я оттянул ему нижнее веко и увидел то, чего ждал.
Малокровие. Слизистая белая, и розовой жилки на ней я не нашёл ни одной.
Я выпрямился и с минуту стоял молча, потому что мысли складывались скверно.
Всё, что я видел, укладывалось в две картины разом, и обе объясняли всё.
Первая моя картина такова. У него отказала печень. Она была больна, и я это знал с трактира, и сказал ему об этом, и дал хины. Больная печень даёт и желтизну, и рвоту, и слабость, и тот самый дух изо рта. Такие люди уходят за неделю, и никакой отравы для этого не надо.
Вторая моя картина такова. Его отравили. Жжение по ходу пищевода, рвота, которой он сам счёт потерял, понос, обезвоживание, холодные руки, пустой пульс, и главное, чего при печени не бывает, — моча не идёт вовсе.
И половина признаков у обеих картин совпадала.
Нужно было лишь понять, какая из двух картин верна.
Я поймал себя на том, что стою над больным и гадаю, а гадать в этом положении нельзя, потому что лечение у этих двух бед совершенно разное.
Значит, надо делать то, что полезно при обеих.
— Плетнёв! Терентия ко мне и двух служителей. И вели ставить кипяток.
Первое, что я сделал, было самое простое и самое важное.
Пить.
Человек, которого сутки рвёт и несёт, умирает от того, что из него вышла вся вода, а вовсе не от яда и не от печени. Кровь густеет, пульс делается ниточкой, почки встают. Я это видел под Пултуском на дизентерийных и знал, что тут счёт идёт на часы.
— Поить, — велел я. — Тёплой водой с солью и сахаром, по два глотка каждую четверть часа. Не кружкой, а глотками, иначе вырвет. Поить всю ночь и записывать, сколько выпил и сколько вышло.
Вторым я велел принести уголь.
Толчёный древесный уголь у нас на дворе есть всегда, мы его жжём сами, и я давно держу его в аптеке при отделении, потому что он берёт на себя всякую дрянь в кишках. Развели его в воде и дали выпить. Он выпил, тут же срыгнул половину, и мы дали ещё.
А третье было то, ради чего я и позвал Терентия.
— Желудок промывать станем, — заключил я.
Терентий оглядел трубку в моих руках спокойно.
— Чем, Михаил Алексеевич?
Вот именно. Чем.
В моём веке для этого есть мягкий зонд, и всякий фельдшер умеет его завести. Здесь такой трубки нет ни у кого, потому что до неё покамест не додумались. Додумаются лет через пять.
Зато у меня было из чего её сделать.
— Беги к Лемке. Проси трубку из мягкой кожи, ту, какой он перегоняет, аршина полтора, а не даст — режь новую. И воронку. И большой шприц, тот, каким промывают уши.
Собрали мы её за час, и была она безобразна. Кожаная трубка, обильно смазанная маслом, с оплавленным на огне краем, чтобы не резала, и воронка, привязанная к ней ниткой.
Тарусов на это глядел с ужасом.
— Что вы… что вы со мной делать станете?
— Слушайте меня, Никита Фомич. Ежели вас отравили, то отрава эта, часть её, до сих пор сидит у вас в желудке и подтравливает вас всякий час. Рвотой её не выгонишь, вы уже всё из себя выпустили, что могли. Я заведу вам трубку в желудок, налью воды и выпущу обратно, и стану лить, покуда не пойдёт чистая.
— Это больно?
— Это гадко. Больно не будет.
Он подумал секунды три. А затем кивнул:
— Делайте. Потому я именно к вам и пришёл.
Заводил я сам, и завёл с третьего раза, потому что кожаная трубка мягче, чем надо, и складывалась во рту. Он давился, и глаза у него слезились, и Терентий держал ему голову.
Промывали мы его шесть раз.
Первые три воды вышли мутные, с белёсой взвесью, и я велел собрать их в отдельную склянку, все три, и закупорить.
К шестой пошла чистая.
А к ночи я уехал к Лемке, оставив Плетнёва при нём с наказом поить и записывать.
* * *
Лемке я поднял в первом часу ночи, и он вышел ко мне в колпаке и халате поверх ночного.
— Михайло Алексеевич, — сказал он с тоской, — я начинаю думать, что вы не спите вовсе.
— Адам Васильевич, у меня в больнице лежит отравленный, и мне надо знать чем.
Сон с него сошёл разом.
— Чем полагаете?
— Полагаю мышьяком. И надо это доказать, а не полагать.
Аптекарь поставил свечу и потёр лицо.
— Позвольте. А как вы его докажете? Мышьяк, сударь, ничем себя не выдаёт. Он не пахнет, вкусу не имеет и в воде ровно ничего.
— Выдаёт, — сказал я. — И я вам покажу, как.
Дальше мы работали до рассвета, и работа эта мне нравилась.
В моём веке всякий студент знает, что мышьяк определяется железно, и способ, которым это делают, придумают лет через тридцать. Мне же вспомнилось другое, куда более старое.
Мышьяк, который мы глотаем, есть его окисел, белый порошок, а вовсе не сам металл. И если отнять у него то, что делает его порошком, останется чистый мышьяк, металл. А отнимает это уголь, если смесь как следует накалить.
Чистый же мышьяк, нагретый в закрытом сосуде, испаряется и тут же оседает на холодном стекле блестящим налётом, тёмным и зеркальным, и это я помнил твёрдо.
И пахнет при этом чесноком.
Всё это открыли в Европе задолго до нынешнего дня и, надо полагать, описали в книгах. Просто у нас этого никто отродясь не делал — незачем. Травленых в России этого века не разбирают, их хоронят.
— Что вам надобно? — спросил Лемке.
— Трубка стеклянная, узкая, запаянная с одного конца. Уголь толчёный, самый мелкий. Спиртовая лампа. И терпение.
Промывные воды я привёз с собой, все три склянки.
Выпаривали мы их на малом огне до сухого остатка, и это заняло два часа, и Лемке всё это время ворчал, что у него в жизни не бывало ночи глупее.
Остаток вышел серовато-белый и крошился под ложечкой.
Часть его я смешал с толчёным углём в равных долях, тщательно, в ступке. Смесь засыпали в трубку до половины, на четверть вершка. Трубку зажали в держалке и поднесли под неё лампу, так, чтобы грелся низ, а верх оставался холодным.
Грели медленно.
Сперва пошёл пар и запахло палёным. Потом смесь спеклась и потемнела.
А потом Лемке вдруг подался вперёд.
— Чеснок, — сказал он. — Михайло Алексеевич, чесноком пахнет.
— Глядите на стекло.
Мы оба нагнулись над трубкой.
На холодной её части, в вершке от огня, проступало кольцо.
Оно появлялось у меня на глазах медленно, как проступает на стекле дыхание, и было сперва серым, а потом потемнело и налилось блеском, и через минуту на трубке сидел узкий тёмный поясок с металлическим отливом.
Мышьяковое зеркало.
Я глядел на него и чувствовал то нехорошее удовлетворение, какое бывает, когда подтверждается худшая из догадок.
— Вот вам ваш мышьяк, Адам Васильевич.
Лемке молчал, глядя на трубку.
— Это металл? — спросил он наконец. — Из белого порошка?
— Из него. Уголь отнял у порошка воздушную его часть, и остался чистый мышьяк. Он испарился и сел на холодное.
Мы повторили дважды, из других склянок, и оба раза вышло то же.
А потом я сел на аптечный табурет и сказал то, что разом испортило всё наше торжество.
— А теперь, Адам Васильевич, скажу вам неприятное. Всё это не стоит ничего.
— Как не стоит? — Лемке даже голос повысил. — Помилуйте, вы доказали!
— Я доказал, что у него в желудке был мышьяк. — Я повертел трубку с пояском. — А теперь представьте, что я с этой трубкой иду в управу. И там меня спрашивают первое, что спросит всякий.