— Что?
— Откуда он там взялся. — Я загнул палец. — Мышьяк, Адам Васильевич, продаётся в каждой москательной лавке от крыс и тараканов. Мышьяковые капли прописывают от лихорадки, и вы их сами отпускаете по рецепту, я видел. Кто-то травит им мух. Кто-то красит им что-нибудь, он идёт в краску. И стряпчий той стороны спросит меня всего одно: не принимал ли господин Тарусов мышьяковых капель от своей печени, и не сам ли он их себе прописал, и не перепутал ли он меру.
Лемке сел рядом.
— И вы не докажете, что не сам, — заключил он.
— Не докажу. У меня нет ни склянки, из которой он пил, ни свидетеля, ни того, кто наливал. У меня есть только вот это кольцо на стекле и слова человека в бреду.
Мы помолчали.
— Зачем же тогда? — спросил аптекарь.
Я взял трубку и поднёс её к свече.
— Затем, Адам Васильевич, что я теперь знаю наверняка. А знать наверняка и доказывать — две разные работы, и первую я нынче сделал. — Я убрал трубку в футляр. — Запечатайте её при мне, надпишите число и час и уберите к себе. И вторую тоже. Может статься, через год она чего-нибудь и будет стоить.
* * *
Тарусову заметно полегчало на третий день.
Моча у него пошла на вторые сутки, сперва тёмная и скудная, после светлее, и это значило для меня одно. Почки выдержали. Рвота унялась. Пульс с полутораста опустился к ста.
Говорить он смог на третье утро.
Я сел к его койке и положил на колено доску с бумагой, и это он заметил первым.
— Записывать станете?
— Стану. И скажу отчего. — Я обмакнул перо. — Никита Фомич, вы человек бумажный и поймёте меня с полуслова. То, что вы мне скажете нынче, через месяц никому не докажешь. А бумага, писанная при свидетелях, да ещё с вашей подписью, живёт своей жизнью.
— А если я не подпишу?
— Тогда я уберу бумагу и стану слушать так.
Он подумал и кивнул на дверь.
— Свидетелей зовите.
Позвали Плетнёва и Терентия.
— Начнём с простого, — сказал я. — Где вы были в четверг?
— На Мойке. — Он говорил медленно, с одышкой. — У нас в доме контора там, и при ней квартира для приезжих.
— Кто был?
— Наш старший приказчик, я и двое приезжих из Москвы. Обедали.
— Что ели?
Он перечислил, и я записал всё, вплоть до пирога с визигой.
— А пили?
Вот тут он замолчал.
— Никита Фомич.
— Вина я не пил, — сказал он наконец. — Я, господин Салтыков, вина не пью больше. Вы мне тогда в трактире про печень сказали, помните? Я ведь и сам знал, что неладно, мне и прежде говорили. А как вы это при мне вслух произнесли, так я и бросил.
Я отложил перо.
Вот оно что.
— Стало быть, вам наливали, а вы не пили.
— Наливали. — Он глядел в потолок. — Старший наш наливал. Не в общий графин, а особо, из другого. Мне, говорит, для вас припасено, венгерское, за здоровье. И глядел, чтоб я выпил.
— А вы?
— А я отговорился печенью, при всех. Он обиделся, вижу. Настаивал. Я взял рюмку, поднёс, губы обмочил и поставил.
— Обмочили губы, — повторил я. — А после что?
— А после я поел. Пирога, каши, рыбы. Дома уже к ночи стало жечь.
Я записывал и складывал.
Рюмку он не выпил и всё-таки слёг. Стало быть, либо отрава была ещё и в еде, либо в вине её оказалось столько, что хватило того, что он обмочил губы.
— Никита Фомич. Скажите мне прямо. За что вас так?
Он долго молчал.
— За то, что я к вам поехал, — сказал он наконец. — Другого нет.
Вот как выходит. Я сомневался, на моей он стороне или против меня. Я сам его подозревал, и мой стряпчий говорил, что доверять этому человеку не стоит.
Быть может, так и есть. Но теперь его отравили, он стал моим пациентом, а это значит одно.
Он подставился уже тем, что приехал ко мне. Значит, хоть каплю доверия заслужил.
— Кто знал, что вы ко мне ездили? — поинтересовался я.
— Никто. — Он вдруг усмехнулся, и усмешка вышла страшная на его сером лице. — Никто, господин Салтыков. Кроме того господина, который к нам в трактир вломился и меня по имени назвал.
Я почувствовал, как у меня медленно встаёт всё внутри. Ведь я сразу понял, о ком идёт речь.
Жадовский.
Аполлон Гаврилович, который обожает занятные истории и который, я полагаю, рассказал кому-нибудь, как встретил в извозчичьем трактире лекаря Салтыкова с поверенным, обедающим у консула. Рассказал за чаем, безо всякого умысла, потому что ему было весело.
— Он не со зла, — сказал я.
— Я знаю, — спокойно ответил Тарусов. — От этого мне не легче.
Дальше он не сказал ничего, и я не стал давить, потому что видел, что он держится на нитке.
Имени он не назвал.
— Позже, — сказал он. — Как встану. Нынче не могу, господин Салтыков, я покуда дышать боюсь.
— Никита Фомич. Последнее, и отстану. Тот, кто вам наливал, ваш старший приказчик. Он давно при доме?
— Восемнадцать лет, — сказал Тарусов и закрыл глаза. — Он меня в контору мальчишкой брал.
Вот это была самая скверная новость за всё утро, и он это понимал не хуже меня.
Человека, который берёт тебя в дело мальчишкой и восемнадцать лет сидит с тобой за одним столом, не покупают за деньги. Такого человека либо припирают к стене, либо он сам давно служит не тебе.
Я дал ему подписать лист и отправил его со своим человеком к Порфирию Саввичу — сделать в трёх списках.
А вечером поехал на Литейную.
Егорыча, знакомого унтера барона Бутурлина, я нашёл во дворе, у сарая, где он чинил хомут, и старик глянул на меня снизу вверх с явным удовольствием, потому что я к нему с прошлой осени не обращался.
— Егорыч. Дело есть.
— По вашему лицу вижу, что есть, — проворчал он, откладывая шило. — Сказывайте.
Я рассказал коротко, имён не называя.
Что в конторе торгового дома на Мойке в четверг был обед на четверых. Что после того обеда один из обедавших слёг и едва не умер. Что мне надо знать, кто в тот день готовил, кто подавал, откуда взяли вино, кто ставил графины и не менялась ли в доме за последнюю неделю прислуга.
Егорыч слушал, щурясь.
И я знал, что он поможет. Егорыч был, как говорится в двадцать первом веке, лучшим информатором.
— Прислугу ихнюю знать надо, — сказал он. — По кабакам. Дворовые люди, барин, народ пьющий и говорливый, особливо когда в доме неладно. Мне бы дён пять.
— Три.
— Пять, барин, — невозмутимо сказал старик. — Три — это я побегу и наслежу. А за пять я тихо сделаю, и меня никто не запомнит.
Я подумал и согласился, потому что он был прав.
— Егорыч. И ещё одно. За мной самим, может статься, тоже следят. Ты, покуда ходишь, поглядывай и за этим.
Старик усмехнулся в седые усы.
— Так я уж гляжу, барин. И ещё кое-что…
— Чего? Не томи.
— С субботы заметил кое-что. Мужичок в тулупе, при Литейной у булочной третий день стоит. Булок не покупает. И кажется мне, что следит он именно за вами.
* * *
Пасху в этот год справляли поздно, в середине апреля, и к Светлой неделе наш дом на Литейной ожил. Я впервые за долгое время решил забыть на день о своих бедах и побыть с домашними.
Пост кончился, и с ним кончилась та особая тишина, которая держала мой город семь недель. Театры открылись. Гостей стали звать. Дарья Гавриловна третий день гоняла кухню, Митя с Николенькой объедались изо всех сил, Павел ходил уже по лестнице, держась за перила и объявляя всякому встречному, сколько ступеней он нынче одолел.
Я приехал разговеться — впервые после поста поесть скоромной пищи — и впервые за месяц сидел за столом, ничего не делая.
Тарусова я к тому дню нарочно перевёл из общей палаты в ту самую отдельную комнату при новом приёмном отделении: там одна дверь, и у неё круглые сутки кто-нибудь да есть. Плетнёв ходил к нему трижды в день. Терентий спал через стену.
Я велел не пускать к нему никого, кроме своих, и не пускать даже тех, кто назовётся его роднёй.
А после обеда барон принёс журнал.