— Я-то доживу. Меня лекарь хороший чинил. — Он обнял меня одной рукой, крепко, по-солдатски. — Ты сам доживи. У тебя нынче причин вдвое больше.
Он сел в коляску, и ямщик тронул. Пока коляска не дошла до угла, Павел не оборачивался. На углу он обернулся и поднял палку.
День ушёл на бумаги. Никитин с утра отпросился к матери и воротился только к ночи, с узелком пирогов на дорогу.
Подорожную на двоих мой старший брат Андрей выправил в Военной коллегии к полудню. Сделал он это молча и быстро, как делал всё, и только, прощаясь, сказал, чтобы я писал ему с каждой почтой, хоть бы по строчке. Со стряпчим Порфирием Саввичем мы съездили в Гражданскую палату, и там я подписал на его имя верющее письмо. Купчую на дом вдовы Гофман он теперь совершал сам, по этому письму и моими деньгами.
Вечером я постучался к Готье.
Лука Осипович сидел у себя над книгой. Я положил перед ним лист Штосса.
— Переложите мне это по-французски, Лука Осипович. И напишите ещё одно письмо, короткое. К господину Ларрею, от русского лекаря, который читал его рапорты и желал бы с ним говорить.
Готье прочёл вопросы, потом поднял на меня глаза.
— Мсье, это письмо к неприятелю.
— Покуда к неприятелю, — ответил я.
Отца его, лионского адвоката, когда-то судила революционная комиссия, и писать в армию Бонапарта ему было непросто. Это я понимал и торопить его не стал.
Он смотрел на меня долго, так же, как смотрел над доской, когда пытался угадать мой следующий ход. Потом придвинул чернильницу и стал писать. Писал он с полчаса, а когда закончил, я сказал, что набело перепишу письмо сам, буква в букву.
— Вашей руки там не будет, Лука Осипович. Война ещё не кончилась.
— Вы осторожнее меня, мсье, — сказал Готье и впервые за вечер улыбнулся.
Настя ждала меня на лестнице, на третьей ступени, и в руках у неё была бумага, свёрнутая в трубку.
— Это план дома, — сказала она. — Все комнаты, по вашим шагам. Одну я оставила пустой. Решим, когда вернётесь.
Лист я принял бережно и разворачивать не спешил. Развернуть его я собирался в дороге, когда останусь один.
— И ещё, — сказала Настя. — Коли увидите там Бонапарта, привезите мне его рост. В вершках. Про него говорят, что он маленький, а я хочу знать наверное.
— Привезу, — сказал я.
Она кивнула и пошла наверх. На повороте лестницы остановилась, оглянулась на меня и только потом ушла.
Выехали мы во вторник, едва рассвело.
Провожал меня весь дом, как оно было и осенью. Барон вышел на крыльцо и отдал мне письмо для Сергея, запечатанное его печаткой. Дарья Гавриловна снарядила в кибитку корзину, которой хватило бы на роту. Митя опять потребовал французскую саблю, а Николенька молча положил мне в карман сухарь. Готье стоял чуть позади всех, со шляпой в руке.
Осенью Настя нарисовала мне это крыльцо со всеми, кто на нём стоял, и себя поставила с краю. Нынче она стояла рядом с отцом.
Кибитку нагрузили так, что Никитину пришлось сесть на тюк. В двух тюках лежали восемьсот пакетов, а между ними втиснули ящик с инструментом, бочонок хлорной извести и папку с моей бумагой о носильщиках, где лежал двадцать один лист представлений и все отказы на них. Ямщик свистнул, кибитка качнулась, и Литейная поплыла назад.
Я вернусь. И в этот раз тоже вернусь!
* * *
Ехали мы днём и ночью.
Нарву прошли к вечеру того же дня, Дерпт на вторые сутки, а в Ригу въехали под утро пятницы. На станциях я вылезал только затем, чтобы размять ноги и проследить, как перекладывают тюки.
В кибитке мы с Никитиным писали. Я диктовал бумагу о подвижном лазарете при дивизии, по пунктам, с числом подвод, людей и котлов, а он записывал на колене, на дощечке, и ругался, когда колесо попадало в выбоину и перо уходило в сторону.
Покуда в Риге меняли лошадей, я развернул Настин план. Комнаты она вывела тушью и каждую подписала ровным почерком. Флигель с отдельным крыльцом назвала кабинетом и нарисовала у крыльца три ступени. Одна комната во втором этаже, окнами в сад, осталась пустой, и подписи на ней не было. Я смотрел на неё, покуда ямщик не крикнул, что готово.
За Ригой пошло хуже. Лошадей на станциях не давали, всё шло под фельдъегерей и казённые обозы, и мы простаивали по полдня.
От Митавы дорога повернула на Шавли. Эти места я помнил с осени. Под Шавлями, на станции, я писал ночью письма домой, не зная, что творится в Петербурге с моим двором.
В Шавли мы въехали ранним утром второго июня.
Лошадей не было. Смотритель, отставной унтер с седыми усами, развёл руками и сказал, что всех угнали под фельдъегерей, а новых приведут через час. Я вошёл в станционную избу и остановился.
Красный угол у смотрителя был убран берёзовыми ветками, и на полу лежала свежая трава.
— Троица нынче, ваше благородие, — сказал смотритель, заметив мой взгляд. — Сами убирали.
Троица в этом году выпала на второе июня. А по-европейски шло четырнадцатое, и это число я знал ещё со школы, из учебника, где про Фридланд было полстраницы. Где-то в двухстах с лишним верстах к югу отсюда французские пушки уже били по нашим, и до темноты всё будет кончено. Гвардия была сейчас там. Я сел на лавку и попросил у смотрителя квасу. Помочь тем, кто стоял сейчас под ядрами, было нечем, и я сидел, дожидаясь лошадей.
Долго сидеть мне не пришлось. Со стороны Таурогена к станции подкатила кибитка, и с козел ещё на ходу соскочил солдат.
— Лекаря! — закричал он. — Есть тут лекарь? Барин помирает!
В кибитке на соломе полусидел офицер лет двадцати пяти, в расстёгнутом егерском мундире, и хватал ртом воздух. Губы у него посинели. Жилы на шее вздулись, и я увидел это ещё с крыльца. Одной рукой он вцепился в край кибитки так, что пальцы побелели, а другой держался за грудь справа, где под мундиром угадывалась тугая повязка.
— Где ранен? — спросил я солдата.
— Под Гутштадтом, двадцать четвёртого. Пулей в грудь. Фельдшер полковой заткнул рану и перевязал накрепко, и мы домой поехали, в Псковскую губернию. Вчера на выбоине его тряхнуло, он закашлялся кровью и с того часу стал задыхаться, а нынче вот так.
Я забрался в кибитку и положил поручику палец в ямку над грудиной. Дыхательное горло ушло влево, на добрый палец от середины. Правая половина груди не поднималась вовсе. Левая ходила часто и мелко. Я постучал пальцем по правому боку, и он загудел пусто, как бочка. Трубку я приложил справа и не услышал там ничего. Сердце билось слева, часто, под сто сорок, и слабо.
— Алексей, ящик! — крикнул я. — Троакар и спирт!
Никитин уже тащил ящик из нашей кибитки.
— Что с ним, Михайло Алексеевич?
— Пуля пробила лёгкое, и оно травит воздух в грудь, — объяснил я, расстёгивая на поручике рубаху. — Рану заткнули наглухо, и выйти воздуху некуда. Он копится в груди, как в пузыре, давит лёгкое и сдвигает сердце. Ещё полчаса, и сердце встанет.
В моём веке это называют напряжённым пневмотораксом, и лечить его учат по одним приметам, покуда человек ещё дышит. Иначе здесь и нельзя было, поручик синел у меня на глазах.
Троакар лежал в ящике на своём месте. Им спускают воду из живота при водянке, и за всю весну он мне ни разу не понадобился. Руки я сполоснул в известковой воде из нашего бочонка, а троакар протёр спиртом. Опий давать было некогда. Я нашёл на правой стороне груди второе межреберье, под серединой ключицы, и приставил остриё к верхнему краю третьего ребра. Жилы и нерв идут под нижним краем каждого ребра, и тронуть их мне было нельзя.
— Держи его за плечи, Алексей. Крепко.
Я надавил. Кожа и мышца подались, и остриё провалилось в пустоту. Я вынул стилет из трубки, и из неё со свистом ударил воздух, тёплый, с тонким запахом крови.
Поручик втянул в себя воздух так глубоко, что застонал. Потом ещё раз. Синева начала уходить с губ, медленно, от краёв, и жилы на шее опали.
Никитин выдохнул вместе с ним.
Трубочку троакара я придерживал пальцами, пока воздух выходил, и думал про то, что будет дальше. Оставлять её открытой было нельзя, на вдохе грудь потянет воздух внутрь. В моём веке конец такой трубки опустили бы в бутыль под воду, и воздух выходил бы пузырями, а назад вода не пускала бы ничего. Только бутыль эта должна всё время стоять ниже груди. Поставит её кто-нибудь на лавку повыше, и вода уйдёт в грудь, а опрокинет ногой, и грудь потянет воздух. Оставлял я поручика на солдата да на уездного лекаря, который такой бутыли в жизни не видал. Нужен был клапан, который выпускает воздух и не пускает обратно, и такой простой, чтобы чужие руки его не испортили. Таких в этом веке не делают.