Я смотрел на рану, и прижигать её мне хотелось всё меньше.
На курсах нас учили прижигать на свиной коже. Кожа там была ровная, а рана резаная, и инструктор говорил, для чего это делается: для крови, которую не остановить ничем другим. Когда она бьёт, а до врача день.
Эта текла полтора суток, и дядя от неё не умер. Прижечь такую — значит сжечь кожу вокруг на ширину ножа, в волосах, и получить под коркой то же самое, что у Чебу под кольцом, только на голове у человека без сознания.
Ране нужно было стянуть края и закрыть, а стянуть их мне было нечем.
Или было.
У нас в отряде один фельдшер рассказывал, как делают, когда рана на голове, а шить нечем: берут волосы. По обе стороны берутся пряди, их перекручивают, и узел через рану стягивает края, как шов. Держится, пока волосы не отрастут. Я тогда отложил это в голове как байку, потому что на выезде всегда есть что-то лучше волос.
Здесь ничего лучше волос не было.
— Будем шить волосами, — я раздвинул пласт на затылке. — Ты не против? Молчишь, значит, не против.
Для начала промыть. Я лил из бутылки на рану тонко, по краю, и мыл пальцем от середины наружу. Соль сходила, и края из белых делались розовыми, а кровь на чистом пошла сильнее. Так и должно было быть.
Волосы на затылке у него были седые и жёсткие. Длины на узел хватало впритык.
Ножом для масла я срезал те, что росли прямо в ране и по самым краям: нож был тупой и резал не лучше ложки, так что я держал прядь в пальцах и пилил, пока она не поддавалась. Дяде это было всё равно, а мне было неприятно.
Дальше взял прядь с одного края раны, другую напротив, с другого, и перекрутил каждую в жгут. Жгуты свёл над раной и завязал. Узел сел, и края сошлись. Я подвинулся выше по ране на палец и взял следующие две.
Вышло три седых узелка поперёк затылка, и кровь между ними перестала идти. Она ещё сочилась из одного места, у нижнего узла, и я прижал там чистым краем полосы и подержал, считая до ста.
Перестала.
Полосу я прополоскал в остатке воды из бутылки и отжал. Потом уложил сверху, на узлы. Голову дяди повернул другой щекой на свёрнутое полотенце. Шорты проверил ещё раз, мало ли, и они были ещё сухие.
— Причёска у тебя вышла так себе, — признал я. — Зато кровь встала. Отрастёт.
Моргуны на ветке над костром смотрели в мою сторону и моргали. Костёр под ними горел ровно, и ведёрко на углях уже шумело.
Солнце я нашёл над лесом за промоиной и отметил место: правее него торчала голая верхушка мёртвого дерева. Когда солнце дойдёт до верхушки, дяде двенадцать глотков. Будь у меня часы, было бы проще, а часов у этого парня не было ни на одной руке, и полоски от них тоже.
Ведёрко закипело, я снял его остывать и пошёл за дровами к мёртвым деревьям.
С утра я обломал на них всё, до чего доставал с земли. Теперь я встал под ветки повыше, с обломком в руке, и ломал те, до которых дотягивался в прыжке. Этот парень прыгал выше меня прежнего, но до верхних веток и он не доставал, а лезть на мёртвое дерево я бы не стал даже в его теле: сухой сук ломается под весом без треска, и падать на камни промоины мне было нельзя.
Наломал с десяток веток. Каждую расщепил обломком вдоль и проверил середину щекой: ветки оказались сухими.
На второй ходке пришлось остановиться посреди промоины и подышать. Охапка весила немного, а дыхание у этого парня сбивалось от любой ноши, и к этому я тоже привыкал.
После второй ходки я задрал голову и посмотрел на то, что осталось. Осталось то, до чего не допрыгнуть, и на двух деревьях этого было меньше, чем мне хотелось. Хватит только на сегодня.
На земле сухого здесь нет, как я уже выучил, а на живых деревьях его нет тем более. Значит, сухое надо делать самому.
С живого дерева у промоины я наломал веток в руку толщиной, и они были тяжёлые, с листьями и на изломе сырые, как им и положено. Я уложил их у костра кольцом, вплотную к камням, корой к огню, а листья оставил на них: пригодятся. Пока горят сухие, сырые сохнут, а потом идут в огонь на смену.
Дрова теперь шли в костёр по кругу. Я прикинул, сколько веток уходит за час, и вышло, что половина дня с этой минуты уйдёт на дрова, и так каждый день, пока здесь горит огонь.
Одну сырую ветку я положил в костёр на пробу, поверх сухих. Она зашипела, и из торца пошёл пар, а за ним дым. Дым вышел густой и белый, столбом выше навеса и Моргунов.
Я отошёл от костра до промоины и обернулся. Столб стоял над лагерем и был виден, думаю, отовсюду, откуда вообще видно это дерево.
По дыму меня теперь было видно.
Это я отметил и ничего с этим делать не стал. Прятать его я не умел и не собирался: людей я ждал, а люди идут на дым. Гепу от лагеря отгонял звук из леса. Дым шёл оттого, что дрова сырые, а других у меня не было.
Моргуны на ветке сидели в дыму и моргали чаще обычного.
— Вы теперь за дрова отвечаете, — объяснил я им. — Сухие на дереве, сырые у костра. Кто сырое в огонь положит без очереди, тот у меня неделю без ложки.
Один переполз на ветку выше. Остальные решили, что обойдётся.
Про ночь я подумал тут же, потому что дрова и ночь у костра одно и то же.
Костёр ночью не горит сам. Либо кто-то не спит и подкладывает, либо он гаснет, а гаснуть ему было нельзя: повторить это утро мне было нечем. У нас в отряде на ночь угли сгребали в яму под золу и клали сверху толстое полено. Под золой угли живут до утра, и утром их раздувают.
Яму я наметил в середине площадки, в стороне от шалашика. Выкопаю вечером обломком: в гальке это недолго. Сам буду спать между костром и навесом и просыпаться, чтобы подложить. Будильника у меня не было, но прошлой ночью я и так просыпался на каждый шорох, а шорохов Моргуны мне наделают.
Просыпаться решил каждые два часа и записал это себе.
Солнце дошло до голой верхушки, и я пошёл поить дядю.
Двенадцать глотков. Он взял все двенадцать, и на тринадцатом вода опять пошла из угла рта. Норма держалась.
Чебу под полотенцем лежал с открытым глазом, но теперь он смотрел на костёр. Шина на лапе держалась, и полоса была сухая. На воду в горсти он высунул язык и лизнул два раза.
Я взял пустой пакет из-под трухи и посмотрел на солнце ещё раз.
Утреннюю порцию я съел на рассвете, когда стволы за промоиной только отделились от темноты. Восемь часов от рассвета — это сейчас, самое большее через час.
Живот за это время не сказал ни слова, а зрение вблизи пришло и ушло, как я уже знал. Личинки проходили вторую пробу чисто. По методичке после второй пробы еда считается едой.
Еды у меня в контейнере было четыре штуки. С таким запасом о еде говорить рано.
К гнилухе я пошёл через промоину с пакетом и обломком.
Кора на ней отходила пластами, как и утром, а под корой все ходы были забиты, и в них шевелилось белое. Я выковыривал личинок обломком по одной и складывал в пакет. С десяток набрал быстро, ещё с десяток дольше: ходы уходили вглубь, куда обломок не доставал. Под корой осталось, по моим прикидкам, ещё на два таких пакета.
Пакет завязал узлом. Личинки в нём ворочались, и пакет в руке шевелился сам.
Новую еду сегодня я пробовать не буду. Это я решил тут же, у гнилухи, и сказал вслух, чтобы потом не передумать:
— Сегодня без новенького. Гусеницы подождут, ракушки тоже.
Правило простое: на новую еду по методичке восемь часов наблюдения, а наблюдать мне сегодня было некогда. Двое больных на руках и костёр, который ест дрова. Если живот скрутит, я за всем этим не пойму, от чего. Завтра у меня будет огонь с утра, тогда и можно будет пробовать.
Ведёрко у костра остыло, и в нём оставалась вода от прошлого кипятка. Долив из канистры до половины, я поставил ведёрко на угли и подложил сверху сухую ветку.
Половину пакета высыпал в кипяток, когда он забулькал. Личинки ушли на дно, а через минуту всплыли одна за другой и на вид были уже твёрдые. Пошёл крупяной запах, и в нём было что-то ореховое. Живот отозвался на запах сразу и внятно.