Ну а сегодня формалин. Формалин, пыль и мысль, сверлящая мне черепушку: «Что ты тут забыл, Фрэнки?»
Меня никто не встретил, и это, признаться, слегка царапнуло.
Хотя нет, встретили.
— Мистер Уилсон! — Кристиан Холл вынырнул откуда-то сбоку, из служебной двери, и на ходу сунул под мышку папку, чтобы освободить правую руку. — А я боялся, что вы не приедете. Идёмте, у нас наверху.
— Наверху — это где?
— Отдел насекомых и пауков. Четвёртый этаж, но подниматься придётся с той стороны, тут лифт грузовой и в нём везут витрину.
Мы пошли через зал, мимо каноэ, мимо стеклянных кубов с чучелами, и Холл всю дорогу говорил.
Про то, что публику сегодня не ждут, что это внутреннее дело отдела и человек тридцать, ну сорок. Что кофе будет, а спиртного не будет, потому что президент музея на этот счёт имеет твёрдое мнение. Что моего дядю тут знают лет двадцать, а он, Холл, до вчерашнего дня не подозревал, что доктор Уилсон и мистер Уилсон — родственники.
Лестница кончилась дверью без таблички, за дверью начался коридор, и в коридоре стоял такой запах, что я на секунду задержал дыхание. Спирт, старое дерево и что-то ещё, сладковатое, от чего в носу делается сухо.
— Формалин, — сказал Холл, не оборачиваясь. — Вы привыкнете. Все привыкают.
В длинной комнате с окнами в парк обе стены занимали шкафы до потолка. Шкафы стеклянные, за стёклами ящики, на ящиках номера. Посередине сдвинули два стола, накрыли их белой бумагой, и на бумаге разложили то, ради чего сюда пришли сорок человек.
Я подошёл и посмотрел.
Пробирки. Штук двадцать, в деревянном штативе, заткнутые ватой, с бумажками внутри. В каждой на дне лежал сор — мелкий, серо-рыжий, ссыпавшийся в кучку. Я наклонился ближе и разглядел, что сор состоит из отдельных штук, и у каждой штуки спереди торчал нос.
Рядом прикнопили к картону фотографии. На фотографиях стояло поле, на поле — плоские серые плиты в человеческий рост, и у одной внизу кто-то положил складную линейку.
И всё. Вот и вся выставка.
Дядю я нашёл у дальнего окна, и нашёл не сразу, потому что ожидал свитер.
Он приоделся. Серый костюм, галстук завязан узлом, каким галстуки не завязывают, через плечо на чужом ремне висит «Лейка» в потёртом чехле, и вдобавок он побрился — не сегодня, а вчера, судя по всему, потому что к вечеру у него уже пробивалось. Очки на нём при этом сидели те же самые, с примотанной изолентой дужкой.
Вокруг него стояли четверо и все говорили одновременно.
— Фрэнк! — Он увидел меня через их головы и замахал рукой так, что чуть не сбил очки. — Иди сюда, я тебя познакомлю!
Я не пошёл. Помахал в ответ и остался у стены.
Тут вообще получалась любопытная штука. В этом самом здании, четырьмя этажами ниже и четырьмя днями раньше, я стоял под софитами и триста человек записывали за мной каждое слово. А здесь на меня посмотрели ровно два раза: один раз — когда я вошёл, второй — когда сообразили, что я не из их числа, и потеряли интерес окончательно.
Потом кто-то постучал ложкой о чашку, и разговоры стали стихать.
К столам вышел человек лет шестидесяти, невысокий, в твиде, и заговорил, не повышая голоса, отчего все, кто стоял сзади, немедленно подались вперёд.
(Альфред Эмерсон, профессор Чикагского университета, с 1940 года научный сотрудник Американского музея естественной истории и признанный мировой авторитет по термитам. Собранная им коллекция — около миллиона экземпляров — легла в основу музейного собрания, крупнейшего в мире. — Прим. автора.)
Говорил он минут семь, и первые четыре я не понимал вообще ничего.
Латынь, потом какие-то солдаты, потом опять латынь, потом про Австралию, и на Австралии по комнате прошло движение — не шум, а именно движение, все чуть шевельнулись разом. Тут я перестал скучать и начал слушать внимательнее.
Дальше он сказал, что подобное известно ровно за одной группой, и группа эта живёт на другом конце света и приходится найденному существу очень дальней роднёй. И что, следовательно, речь идёт не о случайности.
— Доктор Уилсон, — сказал он, — два года провёл в нечеловеческих условиях и рисковал жизнью ради науки.
— Ну, риск получился из-за моей оплошности! — крикнул дядя от окна. — Ну кто знал, что порошок для обеззараживания воды на вид такой же, как морфин?
Комната захохотала.
— Смейтесь, смейтесь, — дядя развёл руками. — Признаю, должно быть, это смешно — наблюдать, как профессора энтомологии снимают с метеовышки, когда он кричит на всю округу, что он всё понял и люди на самом деле птицы.
— Сотни измерений, — продолжил Эмерсон, дождавшись тишины. — Целая система, разработанная профессором Уилсоном, которая одна тянет на огромную научную статью. Брайан, мы ещё поговорим об этом, методология, возможно, даже более важна, чем полученные результаты. Сотни фотографий и тысячи страниц, которые доктор Уилсон писал даже тогда, когда лежал с лихорадкой. Это огромный труд, титанический. А вы меня знаете! И доктор Уилсон чуть ли не лучше всех. И вот он, результат, господа!
Он взял со стола пробирку, поднял её на просвет и назвал имя.
Латынь я не разобрал, потому что она у него шла слитно, как одно длинное слово. Разобрал я только середину.
Franki.
Секунды три я стоял и думал, что ослышался.
Потом сорок человек начали хлопать, и трое ближайших повернулись ко мне.
Твою мать.
Дядя пробирался ко мне через комнату, сияя так, что хоть подключай его к сети, и по дороге его хлопали по плечу, а он кивал и всё смотрел на меня, проверяя, дошло ли.
Дошло, дядя. Дошло.
Дядя! Ну почему нельзя было открыть какого-нибудь скорпиона и назвать его моим именем? Или, ну не знаю, шершня. Фрэнки Хорнет бла-бла-бла, это стильно, это сексуально. Это можно продать. А вот мелкого ублюдка, который жрёт дома моих нынешних и будущих покупателей? Ну почему ты не львов в конце концов изучал!
И дядюшка буквально вложил в руки моих недоброжелателей обалденную метафору. Фрэнк Уилсон — термит, который пожирает что? Да всё что угодно, изнутри.
И ведь возразить нечего!
— Ну? — сказал дядя, добравшись.
Я взял его под локоть и отвёл на полшага к окну.
— Дядя. Ты хоть понимаешь, что ты сделал.
— О да, понимаю, мой милый. — Он снял очки и начал их протирать галстуком. — И я слышу по твоему тону, что ты тоже понимаешь!
— Термит.
— Ну да.
— Ты назвал в мою честь термита.
— Да, да! И не просто термита! Это термит, который произведёт революцию! — Он поднял на меня глаза, и глаза у него оказались совершенно счастливые. — Племянник, ты просто не понял масштаба. Ты хлопал вместе со всеми и не понял, чему хлопал.
— Так объясни.
— Одно и то же решение. — Он выставил два пальца и потряс ими у меня перед лицом. — Под Дарвином, в Австралии, живёт термит, которого так и зовут — компасный. Он кладёт клин и разворачивает его по сторонам света. А мой — вернее, теперь уже твой, твой, Фрэнки! — кладёт точно такой же клин под Тулеаром, на Мадагаскаре, и между ними полмира воды, и родня они друг другу такая дальняя, что вы с китайцем на их фоне родные братья. Общего предка, который бы это умел, у них не было и быть не могло, некому было им передать. Значит, каждый дошёл сам.
— И что из этого следует?
— Как это что? — Он даже отступил на полшага. — Из этого следует, что передаётся по наследству правило, по которому куча получается. Сама куча не передаётся, её каждый раз кладут заново. А правило короткое, в одну строчку, что-нибудь навроде «клади туда, где холоднее», и оно само разворачивается в двухметровое сооружение, одинаковое на двух островах, потому что солнце и там и там ходит одинаково.
Он снял очки и снова начал протирать их галстуком.
— И вот тебе последнее, а потом можешь идти к своим машинам. Рабочий термит слепой. Он свой термитник целиком не видел ни разу за всю жизнь и увидеть не мог. Никто ему не показывал, никто над ним не стоял, чертежа не существует. А стоит эта штука по компасу с точностью до двух градусов, и я это померил.