Гриша всё ещё стоял у огня со своим огнетушителем.
— Гриша! Бросай!
— Аппарат! — Он обернулся ко мне, и лицо у него в свете горящего «Фуная» было детское. — Аппарат японский!
— Гриша, — сказал я, и голос вдруг перестал быть рабочим, — тебе этот аппарат полгода назад сказал: не останавливай кино на перекур. Он был прав. Сейчас он тебе говорит: выходи.
Гриша посмотрел на меня, потом на огонь — и выронил огнетушитель, и пошёл к двери, и вышел последним, передо мной.
Пятьдесят два.
Я вышел пятьдесят третьим и закрыл за собой дверь, чтобы не тянуло. Правило. Последний выходящий закрывает дверь.
Пожарные приехали через одиннадцать минут — их вызвала комендантша по вахтенному телефону, — и потушили угол за четыре. Сгорело: два телевизора, удлинитель, обогреватель, занавески, столешница, половина стены и японский аппарат «Фунай», за которым, я помнил, стояла очередь Гришиного самолюбия длиной в полгода.
Люди не сгорели.
Скорая забрала троих: девушку, которую подняли в проходе, — растяжение, парня, который надышался у самого огня, и пожилого мужика с ожогом руки, который, как выяснилось, тушил занавеску пиджаком. Пиджак был выходной, мужик переживал из-за него больше, чем из-за руки.
Сомов появился через пять минут после пожарных — бегом, без фуражки, со стороны пустыря, — и первым делом посмотрел не на пожар, а на меня. Долго. Потом на вывороченную накладку с нераскрытым замком, лежащую на асфальте. Потом поднял замок и взвесил его в руке, как улику.
— Ключ у кого был?
— Ушёл, — сказал я. — В кепке. Лет двадцать. Ключ на верёвочке, на поясе. С ящика бежал на Заречную.
— На Заречную, — повторил Сомов, и в первый раз за наше знакомство я услышал в его голосе что-то, кроме протокола. — Ну, теперь это уже не гости.
Он ушёл к машине пожарных, записывать, и я остался у забора, где полтора часа назад стоял и считал.
Гриша сидел на бордюре, в своём свитере с оленями, обгоревшем по рукаву, и смотрел на выбитую дверь. Лицо у него было чёрное от копоти, с двумя светлыми дорожками от глаз.
— Широкий экран, — сказал он, не оборачиваясь. — Это я придумал. Два телевизора. Для мощи.
Я сел рядом с ним на бордюр. Говорить ему, что два телевизора и обогреватель на одном удлинителе — это ровно то, от чего горят, было поздно и незачем: он это теперь знал лучше любого пожарного.
— Людей вывели, Гриша, — сказал я. — Всех.
— Всех, — повторил он и вдруг засмеялся — коротко, страшно, по-детски. — А Жора говорил: грамотные горят. Грамотные, говорил, горят. — Он вытер лицо рукавом, размазал копоть. — Хрен там. Неграмотные горят.
Светало в четыре. В начале пятого я всё ещё сидел на бордюре — встать почему-то не получалось, ноги стали чужие, как в первое утро этой жизни, — когда подошли четверо.
Кабан держал правую руку в левой: ободрал ладони о накладку. Мурат был в копоти до бровей. Тёма, который по боевому расписанию не делал ничего, кроме того, что бегал вокруг здания и докладывал, был возбуждён до невозможности и порывался рассказать всё сначала. А четвёртый стоял чуть позади, как всегда, и молчал, как всегда.
Я посмотрел на него.
— Ты за комендантшей побежал. Сам. Никто не говорил.
Четвёртый пожал плечами.
— Как тебя зовут?
За полгода я ни разу этого не спросил. Он был «четвёртый» в моей голове, в тетради, в очереди — с того первого ноябрьского вечера, когда они пришли смотреть Брюса Ли всем телом. Я знал про него всё, кроме имени, и считал это нормальным.
— Павел, — Голос у него оказался низкий, спокойный, взрослый. Потом, подумав, добавил: — Николаевич.
Я посмотрел на него внимательнее: на лицо, на то, как он стоял, на руки. Лицо сельского учителя физики. Двадцать лет спустя.
— Николая Степановича?
— Сын, — сказал Павел Николаевич.
— А чего молчал полгода?
Павел посмотрел на меня так, будто вопрос был не очень умный, но он из вежливости ответит.
— Батя говорит: кто говорит — не делает.
— Он и дома так! — восторженно встрял Тёма. — Он за ужином три слова скажет — всё! Батя его хвалит!
Мурат дал ему подзатыльник, мягкий, воспитательный, и четверо пошли домой через пустырь, в рассвет, как уходят из кино после хорошего сеанса, — обсуждая. Тёма размахивал руками и показывал, как Кабан выдирал петлю.
Домой я пришёл в шесть, пахнущий дымом так, что мать, открывшая дверь, отступила на шаг.
— Мля, — сказала мать.
Четвёртый раз за обе мои жизни. Первые два касались правительства. Третий — варёнки. Четвёртый — меня, и я понял, что наконец вошёл в список.
Она не стала ничего спрашивать. Она уже знала — баба Шура знала, значит, знал весь двор, — и только взяла меня за руки и повернула ладонями вверх. Ладони были в саже, на правой — волдырь, я не заметил, когда: наверное, когда поднимал лавку.
— Обработать, — сказала мать голосом мастера ОТК при ЧП. — Сядь. Молчи.
Я сел и молчал, пока она мазала ладонь облепихой и бинтовала, туго и аккуратно, как бинтуют брак, который ещё можно спасти.
Около восьми в дверь постучали. На пороге стояла тётя Валя. В руках у неё было ведро — новое, эмалированное, полное речного песка.
Она прошла мимо меня, не говоря ни слова, на кухню, поставила ведро у двери в прихожую, посмотрела на него, поправила, чтобы стояло ровно, — и только тогда обернулась.
— В уголок второе снесу, — сказала она. — У второй двери поставлю. А это — сюда. В дом. — Она помолчала. — Блажь, говорила. Всю зиму говорила. Дура старая.
И ушла, хлопнув дверью — казённой, между прочим.
Ира пришла к девяти. Как узнала — не спрашивал, в этом городе глупо спрашивать, как узнают. Она стояла на пороге, в платке, без пальто — июнь, — и в руках у неё был термос.
Она увидела мою забинтованную руку. Потом лицо. Потом — снова руку.
— Живы все? — спросила она.
— Все. Пятьдесят два.
— Вы считали.
— Я всегда считаю.
Ира кивнула, как будто этот ответ был правильным и других не предполагалось. Налила чай в крышку термоса, протянула — и, увидев, что правой я взять не могу, не отдала, а сама поднесла к моим губам. Держала, пока я пил. Мать, стоявшая за моей спиной в коридоре, тихо ушла на кухню и закрыла за собой дверь — впервые в жизни, потому что дверь на кухню у нас не закрывалась с семьдесят девятого года, её заклинило краской.
Она её открыла только к обеду. Специально, я думаю, чтобы мы слышали, как это трудно.
Ира ушла на смену в половине десятого. Термос остался стоять на нашем кухонном столе, рядом с ведром тёти Вали.
Забыла.
Или оставила. Я уже давно перестал решать это за неё.
Глава 31
К понедельнику город знал про пожар на Октябрьской всё, и почти всё было неправдой.
Сгорело сто человек (неправда). Поджёг японец, который приезжал к Фомину (неправда, и за японца мне было обиднее всего: Кэндзи к тому времени второй день мыл окна в Москве). Горело от кассеты, потому что кино такое, что плёнка не выдерживает (неправда, но с этой версией я бы работал в рекламе). И Фомин вынес всех на руках (неправда, но слушать было приятно).
Правдой из всего этого было одно: город испугался. А испуганный город в восемьдесят седьмом году делал то же, что и в любом другом: запрещал.
Во вторник утром тётя Валя принесла из ЖЭКа бумагу. Она несла её двумя пальцами, как несут дохлую мышь, и положила передо мной на стол, не садясь.
Распоряжение горисполкома. Всем жилищно-эксплуатационным организациям, ведомственным общежитиям, домам культуры и красным уголкам — прекратить демонстрацию видеофильмов до особого распоряжения. Помещения опечатать. Аппаратуру… про аппаратуру там ничего не было, и я понял, что писали наспех: наспех всегда забывают самое главное.
— Всех, — сказала тётя Валя. — И тебя. Под одну гребёнку. — Она посмотрела на ведро с песком у двери, на второе, которое принесла в субботу и поставила у окна. — Тех, которые горят, и тех, которые вёдра ставят. Всех.