Поэтому у меня метр двадцать. Поэтому ведро с песком, над которым тётя Валя смеялась всю зиму. Поэтому стулья не вплотную, дверь наружу и я последний выхожу из зала. Это было не правило. Это был единственный пункт на правой странице, который я никогда не записывал, потому что записывать его было незачем: он был записан во мне.
— В пятницу, — повторил я. — С двенадцати.
— Ага, — сказал Тёма. — А чего?
— Ничего, — сказал я. — Иди домой.
В пятницу я работал вечер на автомате. Шёл второй сеанс в красном уголке, «Челюсти», которых этот зал знал наизусть и всё равно подпрыгивал, — и я вёл перевод, а сам считал время до полуночи, как считают в поезде станции до своей.
Сомову я сказал ещё в четверг. Сомов выслушал и ответил, как отвечал всегда, — фактами:
— Октябрьская — мой участок. Общага — не моя, там ведомственная, завод, у них своя охрана и свой замок. Без заявления я туда ночью войти не имею права. Заявление от тебя?
— От меня — о чём? Что там стоят стулья?
— Вот и я о том же, — сказал Сомов. — Буду проходить. В двенадцатом часу. Больше не могу.
В одиннадцать сорок я закрыл уголок, запер дверь, положил ключ тёте Вале под коврик, как договорились, и пошёл на Октябрьскую пешком — двадцать минут, через пустырь за стадионом.
У торцевой двери общаги стояла очередь. Не такая, как у меня, — у меня очередь стоит вдоль стены и разговаривает. Эта стояла кучей, курила, толкалась и молчала, как молчат люди, которые пришли на что-то не то и знают это. Человек сорок. У двери, под лампочкой, сидел на ящике парень лет двадцати, в кепке, брал пятёрки и пропускал по одному, и на поясе у него, на верёвочке, висел ключ.
Замок висел тут же, на петле, раскрытый, дожидаясь.
Я встал в стороне, у забора, и посмотрел на окна красного уголка. Окна были заколочены изнутри фанерой — чтобы с улицы не видно было, что показывают. Из щели над фанерой шёл синий телевизионный свет. Два источника, мерцающих не в такт.
Гриша, значит, так и крутил на своём «широком экране». Два телевизора, от одной розетки.
Очередь втянулась в дверь к двенадцати ноль пяти. Парень в кепке вошёл последним, посмотрел внутрь, вышел, закрыл дверь и повесил замок. Щёлкнуло. Потом сел обратно на ящик и закурил.
Я стоял у забора и считал. Сорок человек в очереди. Плюс те, кто вошёл раньше, — судя по окуркам у двери, ещё с десяток. Комната — я её помнил по зимней разведке — пять на восемь. Гриша зимой набивал её на тридцать, без прохода, и зал дышал, как автобус в час пик. Теперь — пятьдесят. Лавки со двора. В комнате пять на восемь.
И дверь, которая открывается снаружи ключом, висящим на верёвочке у парня на ящике.
Сомов не появлялся. Двенадцать пятнадцать. Двенадцать двадцать. Я знал, что должен уйти, что это не мой зал, не моё дело и не мой участок, — и знал, что не уйду, и стоял у забора, как стоят у постели больного, которому ничем не поможешь.
В двенадцать тридцать одну из-за угла общаги вышли четверо.
— Ты чего тут? — спросил Мурат.
— А вы чего?
— С тренировки. — Мурат кивнул на подвал на Пионерской, откуда до Октябрьской было два квартала. — Николай Степанович по пятницам до полдвенадцатого держит. Мимо шли. Тёма сказал — ты тут будешь.
Тёма за его спиной сделал лицо человека, который ничего такого не говорил, но горд, что угадал.
Мы стояли впятером у забора, и я не стал их прогонять. Потом мне будут говорить, что я их позвал. Я их не звал. Просто в этом городе всё, что должно было случиться, случалось в присутствии именно тех людей, которые были нужны.
В двенадцать сорок семь за фанерой стало светлее.
Сначала я не понял. Синий свет над фанерой вдруг пожелтел, дрогнул и стал ярче, как будто в комнате включили третью лампу. Потом из щели потянуло — не видно, а слышно, носом, тем самым сладким химическим запахом, который я знал по протоколам лучше, чем хотел бы: горящая изоляция. Потом внутри кто-то сказал громко, без испуга, с удивлением: «О, глянь». Потом закричали.
Парень в кепке вскочил с ящика и посмотрел на дверь. Потом посмотрел на ключ у себя на поясе. Потом — на нас у забора. И побежал. Не к двери — от неё. За угол, в темноту, с ключом на верёвочке.
Всё, что я делал дальше, я делал быстрее, чем думал, и потом, восстанавливая по минутам, не мог вспомнить ни одного решения. Только действия.
— Кабан, дверь! — Я уже был у неё. — Не замок. Петлю. Петля на шурупах, в дерево. Выворачивай с мясом.
Кабан не спросил ни слова. Он взялся за накладку, на которой висел замок, обеими руками, упёрся ногой в косяк и потянул так, что я услышал, как в дереве лопаются волокна. Мурат взялся рядом. Изнутри в дверь уже колотили — кулаками, телами, — и дверь открывалась наружу, и это было единственное везение этой ночи: Гриша поставил её не по правилам, а по привычке, и привычка случайно совпала с правилами.
— Вторая дверь! — крикнул я. — В коридор общаги! Внутренняя!
— Закрыта! — ответил Тёма, который уже сбегал за угол и вернулся. — Комендантша на ночь запирает, чтоб с кина в общагу не шастали!
И тут четвёртый — молчаливый, который за полгода не сказал при мне ни одного слова, — развернулся и побежал. Не к двери. К главному входу общаги, за угол, в темноту — туда, где на первом этаже, я знал, спала комендантша с ключами.
Накладка вышла из косяка с треском, вместе с куском доски. Замок упал на асфальт, так и не открытый. Кабан рванул дверь на себя — и из двери вышел дым. Плотный, серый, медленный, на уровне груди. А под ним, внизу, в темноте, толкались люди.
В зал я вошёл на корточках, под дымом, и первое, что увидел в свете горящих телевизоров, — был проход.
Прохода не было. Была щель между лавками, сантиметров семьдесят, и в этой щели стояли люди — плотно, лицом к двери, спиной к огню, и не двигались, потому что впереди стояли другие люди, которые тоже не двигались. Кто-то упал. Кто-то лез через лавку. Кто-то кричал «пустите», и его не пускали, потому что было некуда.
Горел угол у экрана: два телевизора на столе, удлинитель под ними, обогреватель рядом — в июне! — и занавеска на окне, которую уже взяло целиком. Гриша стоял у огня с огнетушителем, бил им об пол, и огнетушитель не работал.
Я сделал то единственное, что умел в этой жизни лучше всех в городе. То, за что мне платили полтора рубля.
Я заговорил голосом.
Не закричал — закричать в этом шуме было бессмысленно, криков хватало. Я заговорил тем голосом, которым полгода вёл зал через «Чужого» и «Челюсти», — низким, ровным, поставленным, которому этот город привык подчиняться в темноте, потому что он всегда знал, что будет дальше.
— Стоять. Все стоять. Задние — на месте. Передние — выходят по одному. Дверь открыта. Никто не толкает. Выход прямо, три шага. Идём.
И зал — я не знаю, как это объяснить, — зал меня узнал.
Половина этих людей была у меня. Может, больше. Они сидели у меня на «Терминаторе», на «Коммандо», на «Беверли-Хиллз», они знали этот голос, и этот голос в темноте всегда означал одно: всё под контролем, будет страшно, но кончится хорошо. Передние перестали давить. Задние перестали лезть. И пробка в семидесяти сантиметрах рассосалась.
— Первый ряд, пошёл. Второй. Не бежим. Девушку поднимите, вон, упала. Спокойно. Третий.
Я считал их. Не мог не считать. По головам, как считаю всегда, как считал октябрьскую очередь у кассы «Родины».
Одиннадцать. Двенадцать. Пятнадцать.
В этот момент за моей спиной щёлкнул замок внутренней двери, и в зал из коридора общаги хлынул свет: четвёртый привёл комендантшу. Она стояла в ночной рубашке, в пальто поверх, со связкой ключей в руке и с лицом человека, увидевшего то, о чём ей двадцать лет снились кошмары. Задние ряды повернулись к свету.
— Задние — в коридор! — сказал я тем же голосом. — Две двери. Передние — на улицу, задние — в коридор. Не смешиваемся.
Двадцать шесть. Тридцать. Сорок.
Дым опускался. Я шёл по проходу, нагибаясь всё ниже, проверяя лавки руками: не лежит ли кто. На лавке у стены лежала сумка. Под лавкой — ботинок. Людей не было.