Японскую картину мы показали людям в субботу, тридцатого, в девятнадцать ноль-ноль. Билеты Ира продавала из своего окошка по пятьдесят копеек, и к половине седьмого в малом зале не осталось ни одного из шестидесяти четырёх мест, а Юрка вынес из фойе приставные.
Я стоял у двери и считал, потому что не умею иначе.
Пришли все. Не «все, кого я позвал», — а все, потому что город, как выяснилось, сам собрал себе список. Первые три ряда заняли дети с Витей Тарасовым во главе — детский сеанс в полном составе, привели родителей. Каратисты сели вчетвером, как тогда, в первый раз, — Мурат, Кабан, Тёма и молчаливый четвёртый. Толик занял крайнее у прохода. Мать сидела с тремя товарками из цеха, в выходной кофте. Тётя Валя пришла без швабры, но с ключами. Нина Фёдоровна привела свою «запись». Баба Шура с Клавдией и дед Игнатьев без детей. Восьмёрка старика, учительницы, врач. Гена с радиофака. Нелля Аркадьевна, которая раньше не ходила к отцу на кино ни разу за тридцать лет, — я видел, как он её увидел, и как ничего не сказал. У двери, в форме, прислонившись к косяку, стоял Сомов — не по службе, судя по тому, что без фуражки.
Кэндзи сидел рядом со мной, у микрофона, и не смотрел на экран. Он смотрел на зал.
— Вы будете переводить? — спросил он шёпотом, когда погас свет.
— Нет.
— Совсем?
— Вы в ноябре хотели посмотреть, как они будут смотреть. Смотрите.
Вступительное слово говорил Аркадий Ильич. Две минуты — его рекорд краткости. Он сказал, что эта картина пришла из Японии, что языка её в зале не знает никто, кроме одного человека, которого он представит после, и что перевод этой картине не нужен, как не нужен перевод дождю. Больше он ничего не сказал и сел.
Пошла картинка.
Первые минуты зал смотрел так, как любой зал смотрит на заграницу, — настороженно, с поправкой. Лес из грибов, жуки размером с дом, чужие вертикальные титры. Кто-то в задних рядах шёпотом спросил: «Это чё, мультик?» — и на него шикнули сразу с трёх сторон, и я узнал голос одного из шикающих: Толик.
А потом появилась девочка на белом планере, и зал перестал поправлять.
Я смотрел эту картину в той жизни раз двадцать. В эту ночь я её не смотрел. Я смотрел, как её смотрят шестьдесят восемь человек, которые не понимали ни одного слова, и видел, как они понимают всё. Дети в первом ряду замирали, когда замирала она, и выдыхали, когда выдыхала. Кабан сидел не шевелясь, огромный, с руками на коленях, и лицо у него было как у ребёнка. Тёма один раз вскочил — на полёте, на том месте, где планер уходит вверх от земли, — и Мурат, не глядя, посадил его обратно ладонью.
На сцене с жуком — той самой, где девочка успокаивает взбесившееся чудовище, одна, ладонью, без оружия, — весь зал подался вперёд. Шестьдесят восемь человек одновременно. И в полной тишине, в первом ряду, какой-то малыш лет пяти, из тех, что ходили на «Тома и Джерри», тихо сказал вместе с ней, не зная, что она говорит:
— Тихо. Тихо.
Кэндзи рядом со мной снял очки и не протёр их. Просто держал в руках.
Когда пошли титры — вертикальные, сверху вниз, нечитаемые, — я не включил свет. Правило работало для любого зала. Этот зал сидел в темноте ещё минуту после того, как титры кончились, — и я впервые за две жизни слышал, как шестьдесят восемь человек возвращаются оттуда, где были.
Потом я включил свет.
Аплодировать не стали. Это было лучше. Зал сидел и молчал, как молчал Аркадий Ильич в феврале, — а потом Тёма, со своим сломанным носом, повернулся к нашему углу и спросил на весь зал, громко, как спрашивал в декабре про Терминатора:
— А продолжение есть?
Старик посмотрел на Кэндзи. Кэндзи встал.
— Есть, — сказал он. Голос у него был совсем тихий, но малый зал разносил и такой. — Она нарисована. В журнале. Каждый месяц — новая глава. Сейчас там уже… — он посчитал на пальцах, — очень много.
— А журнал достать можно?
Кэндзи посмотрел на меня. Я посмотрел в тетрадь.
— Можно, — сказал я, и Тёма удовлетворённо сел, потому что за полгода весь город привык: если я сказал, что можно, значит, я это достану.
Кэндзи уезжал в воскресенье вечером, одиннадцатичасовым обратным, и провожали его втроём: я, мать и одиннадцать томов Лескова в двух авоськах, которые он отказался отдать носильщику.
Обедал он у нас накануне, и за обедом произошло то, что мать потом пересказывала товаркам неделю. Кэндзи съел два куска пирога, похвалил капусту на правильном русском языке, встал, собрал со стола посуду и вымыл её. Сам. Мать не успела возразить. Мать стояла посреди кухни с полотенцем в руках и смотрела на японского стажёра, который мыл её тарелки, с лицом, какого я не видел у неё ни разу — даже на «кино про сварщицу».
— Вот, — сказала она наконец мне, торжественно, как выносят приговор. — Иностранец. А посуду моет.
Это было обращено ко мне, и я принял это к сведению.
На перроне, у пятого вагона, я отдал Кэндзи конверт. Внутри лежала фотография Брюса Ли — лучшая, какую я напечатал за всю эту жизнь, с вытянутыми тенями и тем самым контрастом, на плотной бумаге, — и надпись на обороте: «Хосе. Обещал — прислал. Фомин».
— Передадите?
— Передам, — сказал Кэндзи и спрятал конверт во внутренний карман, как документ. — Хосе будет плакать. Он всегда плачет от Брюса Ли. — А потом, поколебавшись, протянул мне свою кассету, в коробке, подписанную дважды: иероглифами и латиницей. — Мама прислала. Это тоже… без перевода.
Я взял кассету. Мы оба знали, что это значит.
Уже поднявшись в тамбур, он обернулся и задал вопрос, который, судя по лицу, носил с субботы:
— Кассирша. С серыми глазами. Она ваша… жена?
— Нет.
— Почему?
Вопрос был японский — прямой, как палка, без всякой русской обходной дороги. Я не нашёл, что ответить, и Кэндзи понял это по-своему.
— Это как у Лескова, — сказал он задумчиво. — Нет. У Лескова все умирают. Это как у Чехова.
— У Чехова тоже никто не женится.
— Да, — согласился Кэндзи и огорчённо поправил очки. — Русская литература — очень плохой советчик.
Люба из-за его плеча сказала «провожающие, выходим», поезд дёрнулся, и Кэндзи уплыл в темноту в окне пятого вагона, которое он наверняка протрёт газетой ещё до Рязани.
Дома я открыл тетрадь.
На правой странице, среди строк, которые копились с октября, стояли две, записанные в разное время разной рукой — одна в ноябре, в поезде из Москвы, другая в феврале, в двенадцатом часу ночи: «Кэндзи — зал получше, показать» и «А. И. — японскую людям». Я смотрел на них долго. Потом взял карандаш и провёл через обе одну черту.
Обещание, данное двоим, вычёркивается одним движением.
Ниже я записал новую строку, короткую, без пояснений: «Журнал. Япония. Каждый месяц».
Правая страница, как выяснилось, никогда не пустеет.
Глава 30
Про ночные сеансы у Гриши мне доложил Тёма — в четверг, в первых числах июня, после вечернего, у выхода, понизив голос до уровня, на котором в его представлении передаются государственные тайны, а на деле слышно на крыльце.
— У Гриши ночью крутят, — сообщил он. — Жорины. По пятницам, с двенадцати. Народу — во! — Он развёл руками на ширину, которую обычно показывают для рыбы. — Набивают, пока не треснет. Стулья из общаги натаскали, ещё лавки со двора. И дверь на замок.
— На какой замок?
— Снаружи. Навесной. — Тёма показал руками, как вешают замок. — Один ихний стоит с ключом. Чтобы менты не зашли и чтоб без билета не выскочили. Кино, говорят, такое, что за него по пятёрке. — Тёма подумал и честно добавил: — Я не ходил. Мурат не пустил.
Мурат, стоявший рядом, кивнул — один раз, коротко, как отдают приказ.
Я выслушал это и почувствовал, как у меня внутри, под грудиной, где полгода назад, в другом теле, всё и началось, сжалась та самая штука, про которую я не разговаривал ни с кем с октября.
Проход в семьдесят сантиметров.
В той жизни был город, клуб, декабрьская ночь, искры под потолком и дверь, открывавшаяся не туда. Сто пятьдесят шесть человек. Я знал эту цифру не из новостей — из отраслевого приказа, которым после той ночи перетряхнули все залы страны, мои в том числе. Я читал протоколы. Я знал, сколько секунд нужно пластиковому потолку, чтобы стать дымом, и сколько шагов человек успевает сделать в этом дыме, если впереди стоит другой человек.