Те, кому досталось на двенадцать тридцать, играли наравне со всеми. Правила они выучили с крыльца, не видя ни кадра.
Я стоял и смотрел, как полсотни детей на морозе в двадцать два градуса разбирают на визуальные цитаты фильм, снятый в Америке за тридцать лет до их рождения.
— Неделю так будут, — сказала подошедшая баба Шура авторитетно. — Как есть неделю. У них так с «Электроником» было.
— А потом?
— А потом ты им новое покажешь, — сказала баба Шура и строго посмотрела на меня. — Ты ж покажешь?
— Покажу.
Сомов вышел последним и остановился рядом.
Некоторое время мы молча смотрели на двор.
— Мультик — американский? — спросил он.
— Американский.
— А кассета?
— Немецкая. Записана с телевизора в Германии, у наших военных, привезена оттуда в контейнере.
— И у нас такого не показывают.
— Не показывают.
Сомов надел шапку.
— Бумагу я напишу, как сказал. — Он помолчал. — Про сегодняшнее в неё писать нечего, это не по моей части. Но я, Фомин, двенадцать лет на этом участке. У меня тут пятнадцать дворов, и в этих дворах в воскресенье утром обычно происходит что? Ничего в них не происходит. Отцы спят, дети на пустыре околачиваются, к обеду кто-нибудь кому-нибудь морду бьёт.
Он кивнул в сторону двора, где шла битва за фанерку.
— А сегодня они орут и в снегу валяются. Радуются.
Он шагнул с крыльца и вдруг обернулся.
— И вот ещё что. Ты про Заречную ничего не слышал?
Я посмотрел на него.
— Нет.
— Ну и хорошо, — сказал Сомов. — Ну и не слушай.
И пошёл через двор, обходя котов и мышей по широкой дуге.
Глава 19
Баба Шура ошиблась на десять дней — двор играл в кота и мышь до конца января. Играли во всех трёх наших дворах, играли на пустыре за сараями, играли в школе номер четыре на большой перемене, откуда информация дошла до меня официальным путём: Витя Тарасов доложил, что «во втором классе уже все играют, только они неправильно, у них мышь убегает».
— А как правильно?
— Правильно — мышь не убегает, — объяснил Витя с превосходством специалиста. — Мышь стоит и ждёт. Она заранее знает.
Он сформулировал это лучше, чем формулировали на семинарах по драматургии, куда я в две тысячи десятых отправлял свой отдел маркетинга.
Дед Игнатьев за эту неделю починил детям двое санок и наладил фанерку — прибил к ней ручку, отчего фанерка приобрела статус официального оружия и была немедленно отобрана старшими. Толик сходил в цех и приволок оттуда обрезок толстой резины, из которого во дворе за два вечера изготовили что-то вроде рогатки на всех, после чего рогатка была изъята уже мной, а Толик получил выговор.
— Я ж по-хорошему, — оправдывался Толик. — Они ж всё равно сделают.
— Сделают. Но не из моего.
К следующему воскресенью я знал, что придёт больше, но даже не представлял, что увижу во дворе визжащее, смеющееся, немножко плачущее и тараторящее море в восемьдесят деток.
Двадцать восемь стульев, четыре метра пола вдоль стены и здравый смысл давали мне в лучшем случае пятьдесят пять посадочных мест, считая по-детски плотно. Я вышел на крыльцо, посмотрел на эту толпу и понял, что либо я сейчас организую людей, либо люди организуют меня.
Организовывал я так, как организовывал очереди на премьеры в той жизни, только вместо охраны у меня был Юрка, а вместо навигации — голос.
Три сеанса. Одиннадцать, двенадцать тридцать, четырнадцать.
Списки — по подъездам и улицам, чтобы своих не разделять: с Пролетарской в первый, с Заводской и Кооперативной во второй, остальные в третий. Кто не попал — приходит в следующее воскресенье первым, и я это записываю в тетрадь при них, чтобы видели, что записываю.
Малышей до шести — только со взрослым, и не потому, что жалко, а потому, что в третьем сеансе они у меня засыпают, а забирать их некому.
Юрка исполнял всё это с крыльца, с тетрадью, и в какой-то момент я услышал, как он объясняет очереди:
— Товарищи, не напирайте! У нас организация! У нас три сеанса, всем хватит!
«У нас организация». Соучредитель рос на глазах.
А Витя Тарасов подошёл ко мне между вторым и третьим сеансом, когда я перематывал кассету, и сказал, глядя в сторону:
— Я это. Могу помогать.
— В чём?
— Ну… — Он повёл плечом. — Мелких сажать. Они не слушаются никого. А меня слушаются, я в шестом.
Почему бы и нет?
— Работа такая, — кивнул я. — Приходишь к половине одиннадцатого. Расставляешь стулья по разметке — разметку покажу, она на полу мелом, стирать нельзя. Сажаешь мелких: маленьких вперёд на пол, кто повыше — назад. Следишь, чтобы в проходе никто не сидел. Проход — вот, метр двадцать, он священный, в нём сидеть никому нельзя, даже тебе. После сеанса собираешь варежки и сдаёшь Валентине Тимофеевне.
— А платить будете?
Вопрос был задан с трудом и с покрасневшими ушами.
— Буду, — сказал я. — Вход бесплатно и одна варежка из несданных в личное пользование.
Витя подумал, не смеются ли над ним, решил, что не смеются, и сплюнул сквозь зубы для солидности.
— Пойдёт.
Нина Фёдоровна на этот раз сидела в четвёртом ряду и делала вид, что оказалась тут случайно.
«Пчёлку Майю» я поставил в первое воскресенье февраля, и это была совсем другая работа.
Кассета была немецкая, с эфира, подписанная всё тем же учительским почерком: два выпуска, по двадцать пять минут. Мультипликация рисованная, сериальная, цветная — и после Роминого декодера цветная по-настоящему, так что зелёный луг на «Рубине» был зелёным лугом, а не серым полем.
Проблема состояла в том, что здесь разговаривали. Много. Все двадцать пять минут подряд.
По-немецки.
Я отсматривал её в пятницу ночью, с блокнотом, и первые десять минут честно пытался понять, что происходит, а потом закрыл блокнот и стал смотреть, как смотрел бы шестилетний.
И понял, что шестилетнему всё понятно.
Пчела маленькая. Пчела вылупилась. Пчела всё делает не так, как велено. Пчелу ругают. Пчела уходит из улья и попадает в мир, где трава выше её в двадцать раз. Дальше начинаются кузнечики, гусеницы, дождь, паук — и на всё это ребёнку не нужно ни единого слова, потому что всё уже сказано движением, размером и цветом.
Мне оставалось только не мешать.
Вот тут я и обнаружил, что не умею одну важную вещь.
Я умел вести боевик — ровным нижним регистром, с паузами, не мешая драке. Я умел вести ужас — уходя из звука, оставляя зал один на один с фильмом. Я не умел вести детское, потому что детское требовало ровно противоположного: не исчезнуть, а быть в кадре.
Ребёнку в темноте нужен не переводчик. Ребёнку нужен широкопрофильный специалист — вроде клоуна.
Три вечера я разговаривал сам с собой в пустой комнате, и это было унизительнее, чем ставить голос в ноябре. В ноябре я отрабатывал «хочешь жить — за мной» на восемь ладов. Сейчас я на восемь ладов отрабатывал кузнечика.
Мать слушала через дверь и на третий вечер не выдержала:
— Андрюш.
— Что?
— Ты там здоров вообще?
— Работаю, мам.
— Ты вчера пчелой был. Сегодня кто?
— Кузнечик.
Пауза за дверью стояла долгая.
— Хос-с-споди, — сказала мать и ушла.
Но в воскресенье она пришла.
Первый раз за три с половиной месяца. Не на вечерний сеанс, куда я её звал трижды и трижды получал «мне на смену», а на детский, в одиннадцать утра, — и села в последний ряд, у стены, рядом с тётей Валей, с которой они, как выяснилось, были знакомы двадцать лет через какую-то общую очередь.
Я сделал вид, что не заметил, и ощутил, как горят уши.
Метод сложился. Пчела — свой обычный голос, чуть выше и быстрее, без всякого сюсюканья: сюсюканье дети чуют, как собаки страх. Кузнечик — вертлявый, на полтона выше, с проглоченными окончаниями. Толстый друг-пчёл — медленный, довольный, с одышкой, и, каюсь, я взял для него интонацию Валерия Палыча, которую помнил с октября наизусть.