Строгая старшая по улью получила голос завуча.
Зал опознал завуча на второй фразе. Смех пошёл такой, что я на секунду потерял место.
Дальше пошло само.
Я не переводил — я рассказывал. Между репликами оставалось место, и в это место я вставлял ровно столько, сколько нужно шестилетнему, чтобы не потеряться: кто это, чего он хочет и почему сейчас будет плохо. Один раз, когда пчела в первый раз вылетела наружу и трава сомкнулась над ней, я не сказал ничего вообще — потому что там и не надо было.
А ещё я обнаружил, что детский зал разговаривает.
Взрослый зал молчит. Взрослый зал переживает фильм внутри себя, и профессионал считывает его по кашлю, по посадке, по дыханию. Детский зал переживает наружу и вслух, всем составом, и это нужно не глушить, а использовать.
Когда паук поставил сеть, зал закричал предупреждение. Не один ребёнок — весь зал, хором, тридцать с лишним человек, включая, я готов поклясться, тётю Валю.
Когда всё обошлось, зал выдохнул и захлопал.
На второй серии девочка лет пяти, сидевшая на полу прямо подо мной, повернулась и спросила деловито, без всякого стеснения:
— А она в улей вернётся?
— Вернётся.
— А её ругать будут?
Я подумал.
— Сначала будут. Потом перестанут.
Девочка кивнула, приняв это как исчерпывающее объяснение мироустройства, и вернулась к экрану.
Через два ряда от неё сидела моя мать, и я очень старался в ту сторону не смотреть.
Рисунки начались через неделю.
Первый принёс мальчик лет семи — тот самый, который в январе от смеха завалился на бок и досмеивался лёжа. Он пришёл на пятнадцать минут раньше всех, подошёл к столу и молча положил передо мной листок из тетради в клетку.
На листке была пчела. Пчела была больше кузнечика, кузнечик был больше дерева, дерево было синим, и всё это было закрашено так плотно, что бумага в двух местах прорвалась.
— Это кому?
— Вам, — смущенно ответил мальчик и убежал.
На следующей неделе рисунков было четыре. Ещё через неделю — одиннадцать.
Я повесил их на стену.
Не на видное место — сбоку, между окном и знаменем, выцветшим до розового, на два гвоздя и суровую нитку. К концу февраля нитка шла от угла до угла в два ряда, и на ней висело сорок с лишним листков: пчёлы, коты, мыши, слоны, слоны с крыльями, слоны с крыльями и в шапке, один паровоз непонятного происхождения и одна пестрая композиция, изображавшая, по подписи автора, «наш зал».
На этой композиции были нарисованы: телевизор, стулья, дядька с микрофоном и в углу — женщина со шваброй.
— Это я, что ль? — спросила тётя Валя, изучив рисунок с расстояния вытянутой руки.
— Вы.
— А чего я такая длинная?
— Вы для них главная.
Тётя Валя ничего не ответила, но с того дня протирала эту стену отдельно и никому не разрешала к ней прислоняться.
Я стоял перед этими листками и вспоминал другую стену — в подвале на Пионерской, под стеклом, где висели серые фотокопии японской книги, переснятые с переснятого, с обведёнными от руки подписями, чтобы совсем не пропали.
Люди здесь вешают на стены или то, что положено, или то, чего им не хватает.
Каратистам не хватало живого движения. Хосе в общаге на Юго-Западе не хватало Брюса Ли, и он отдал мне за одну фотографию три кассеты. Моим шестилетним не хватало, оказывается, всего ничего — одной кассеты с мультиками раз в неделю, и они расплачивались со мной единственной доступной им валютой: искренней детской радостью.
Курс, если считать честно, получался лучший в моей карьере.
А вот экономику обыкновенную, не настолько приятную, я подвёл в конце февраля и получил цифры, которые мне бы в той жизни не подписал ни один финансовый директор.
Четыре воскресенья. Одиннадцать сеансов. Без малого четыреста детей.
Выручка — сорок шесть рублей двадцать копеек.
Расход — доля аренды, свет, износ плёнки, четыре моих полных выходных дня и одна кассета, купленная в Москве за сорок рублей у предтечи советского киберпанка.
Итого по бухгалтерии: минус восемь рублей девяносто копеек и минус шестнадцать часов.
Ровно под этой строчкой я записал вторую.
Вечерняя выручка за февраль выросла на сто двадцать рублей против января, и выросла она не потому, что я стал лучше переводить.
Она выросла потому, что бабушка, просидевшая час в тёмной комнате с внуком на коленях, перестаёт бояться этой комнаты. Потому что мать, которая смеялась над котом, вечером говорит мужу: сходи, посмотри, там нормально. Потому что тётя Валя, которая моет стену с рисунками отдельно, — это уже не арендодатель, а самая «длинная» тетенька района, и тридцать рублей в месяц её больше не волнуют вообще.
Потому что участковый Сомов, у которого пятнадцать дворов, теперь знает про мои пятнадцать дворов кое-что, чего не знает про остальные.
Детский сеанс не приносил денег и не должен был. Он приносил другое, и в тетради под это по-прежнему не было графы.
Я написал под столбиком одну строчку, и написал её с нажимом, потому что она была из тех, которые стоят целой стратегической сессии:
«Взрослый зритель приходит на фильм. Маленький зритель приводит взрослого».
Письмо от Кэндзи пришло в последних числах февраля.
Конверт был подписан по-русски, с той нечеловеческой аккуратностью, с какой он подписывал свои кассеты, и почтальонша вручила его матери с уважением — из Москвы, от иностранца, в наш-то дом с дровяными сараями.
Писал он на четырёх страницах и извинялся за ошибки, которых было три.
Он спрашивал про зал. Не «как дела» — конкретно: сколько человек, как они сидят, что делают руками, смеются ли, и в каких местах смеются. Он спрашивал, показал ли я уже мультипликацию и как приняли. Он писал, что нашёл в букинистическом «Запечатлённого ангела» и очень доволен, но напоминает про обещанное. Он писал, что зимой в Москве темнеет в четыре часа и что он к этому за два года не привык.
Последняя страница была отдельная.
«Вы сказали, что хороший рисунок разговаривает без языка. Я думал об этом весь январь. Если это правда, то моя работа не нужна: зачем переводить, если и так понятно? Потом я решил, что вы говорили не про это. Напишите, пожалуйста, что вы имели в виду. Мне не с кем это обсудить».
Я сел отвечать в тот же вечер и просидел за письмом дольше, чем в своё время сидел над договором аренды на четыре тысячи метров.
Написал, что рисунок разговаривает без языка, а слова договаривают. Что в воскресенье тридцать детей кричали пауку предупреждение по-русски, хотя паук был немецкий и слов у них общих не было ни одного. Что переводить там действительно нечего — и что переводчик всё равно нужен, только работает он не переводчиком. В детском зале он клоун: сидит в темноте сбоку, и его слышно, и пока его слышно, темнота не считается.
Что кассету, которую он мне не продал и правильно сделал, я жду.
Что Лесков будет — баба Шура вышла на Клавдию, Клавдия на невестку, невестка на женщину из букинистического, и подписное издание в этом городе стоит в сервантах у половины населения, где его никто не открывал с семьдесят третьего года.
И в самом конце приписал:
«Приезжайте в мае. К маю у меня будет зал получше этого. Посмотрите, как они смотрят».
Заклеивая конверт, я подумал, что обещал человеку зал получше, не имея ни малейшего представления, откуда я его возьму.
Впрочем, аппарат в октябре я тоже обещал не имея.
А ещё под кроватью у меня третий месяц лежала кассета без наклейки, с одним иероглифом, нарисованным фломастером от руки, — купленная в Медведкове за трёшку как неликвид, потому что «кому ни покажу, крутят пальцем».
Я её так и не отсмотрел.
Всё откладывал на свободный вечер, а свободных вечеров у меня с октября не случалось ни одного.
Глава 20
Вторник в моём расписании стоял пустой уже шесть недель.
Все прочие дни были при деле: среда, пятница, суббота работали на кассу, воскресенье работало на будущее, понедельник я честно отдал уборке и перемотке. А вторник я держал под киноклуб, которого не было, и каждую неделю, доходя в тетради до этой строчки, испытывал чувство, знакомое мне по той жизни: чувство арендатора, у которого простаивает помещение.