В той жизни я бы поставил задачу отделу развития и забыл. Здесь отдел развития состоял из меня, и в первый вторник марта я пошёл в «Родину».
Ира провела меня через служебный вход, мимо кассы, мимо доски с приказами, из которых свежий был про экономию электроэнергии, — и по дороге инструктировала, вполголоса и по существу:
— Аркадий Ильич методист по кинообслуживанию в «Родине» с пятьдесят седьмого года работает. Это он директору сказал про Бергмана, когда ваша бумага пришла — помните, я рассказывала?
— Помню. Заступился, получается.
— Не за вас. За принцип. — Она остановилась у двери за малым залом. — И вот ещё. Он про вас всё знает. Не удивляйтесь.
— Чему?
Ира посмотрела на меня, как смотрят на человека, которого ведут знакомить с роднёй, и не стала портить сюрприз.
Каморка методиста была два на три, как каптёрка Николаича, только вместо графика смен под оргстеклом здесь лежала программа Недели французского фильма за шестьдесят восьмой год. Вдоль стены стояли подшивки «Искусства кино» — корешок к корешку, лет за тридцать. Пахло бумажной пылью, столярным клеем и остывшим чаем.
А ещё здесь была картотека.
Настоящая, библиотечная, в деревянных ящичках, и я потом узнал, что сделал её он сам, из ящиков от посылок. На каждый фильм, прошедший в этом городе с пятьдесят седьмого года, была заведена карточка: название, год, студия, число сеансов — и посещаемость, его рукой, тем самым аккуратным старым почерком с листка на кассе.
За столом сидел маленький сухой человек лет под семьдесят, в вязаной жилетке, в очках с дужкой, подмотанной изолентой.
— Полтора рубля, — сказал он вместо здравствуйте.
— Простите?
— Вход в ваше заведение стоит полтора рубля. Я интересовался. — Он снял очки. — В моём зале билет стоит пятьдесят копеек, и мой зал пуст. Садитесь, молодой человек. Вы ведь пришли меня покупать.
Начало мне понравилось. С людьми, которые сразу кладут на стол худшую версию тебя, разговаривать проще всего: их уже не разочаруешь.
— Пришёл, — согласился я и сел.
Следующие двадцать минут меня разбирали по карточкам.
Он знал про меня всё, и слово «всё» здесь надо понимать буквально. Он знал репертуар моих трёх вечеров с точностью до названия. Он знал про два сеанса и про то, что второй я ставлю тяжёлым. Он знал про воскресенье, про двадцать копеек и про три захода. Откуда — я понял быстро: у него была Ира, у него были билетёрши, у него был город, где все всё знают через одного, и у него была привычка методиста вести учёт всего, что показывается людям, независимо от того, законно оно или нет.
— С декабря, — он выдвинул ящичек и достал карточку, не глядя, пальцами, помнившими место, — вечерние сеансы «Родины» потеряли тридцать зрителей в день. Тридцать. Я веду цифры тридцать лет, у меня не бывает «примерно». Это ваши тридцать, молодой человек.
— Мои, — не стал отпираться я.
— И вы пришли предложить мне вторник. — Он положил карточку на стол, как кладут улику. — Мне докладывали. Клуб, чай, вступительное слово. В кладовке жилконторы, между боевиком про полицейского негра и фильмом, от которого дети не спят. Я ничего не перепутал?
— Ничего.
— Тогда слушайте меня внимательно, потому что повторять я не буду.
Он встал, оставшись мне по плечо и так, но в каморке стало совсем тесно.
— Кинотеатр — это не касса и не экран. Кинотеатр — это единственное место, где четыреста человек чувствуют одно и то же одновременно и знают, что чувствуют вместе. Я возил кино по деревням на передвижке, когда электричество было не в каждом сельсовете. Да что там — не в каждом райцентре! Я вешал простыню между двумя берёзами, и на эту простыню смотрело стоя всё село, и я видел, как оно дышит. А вы всё это меняете на телевизор в кладовке! По полтора рубля! И зал мой умирает, а вы на его похоронах устроили буфет!
Он сел, снял очки и протёр их подолом жилетки — движение было кэндзиевское, и я второй раз за зиму видел его у человека, которому сказали не то, к чему он готовился. Только здесь не то сказал он сам, и сам это знал: он готовил эту речь не мне, он носил её в себе давно, и я просто оказался первым, кому её можно было предъявить в лицо.
Отвечать надо было осторожно. Потому что худшее в его речи было то, что он был прав, и я знал это лучше него.
Я видел, чем это кончается. Я помнил города, где к девяносто пятому не осталось ни одного зала: в «Родинах» и «Октябрях» стояли мебельные салоны, а кино смотрели с ларёчных кассет, вполглаза, под ужин. Я сам, лично, в этом городе, был передовым отрядом того, что убьёт его картотеку. Человек, который тридцать лет строил залы, сидел напротив человека, который тридцать лет будет их хоронить, — и хоронить начал уже, с декабря, по тридцать зрителей в день.
Врать ему было нельзя. Утешать — тем более.
— Всё так, — сказал я. — Кроме одного. Посмотрите свою карточку на «Одиночное плавание». Октябрь, двенадцатичасовой сеанс. Сколько там у вас?
Он не полез в ящик. Он помнил.
— Двадцать шесть.
— Двадцать шесть человек на четыреста восемьдесят мест. Я стоял у вашей кассы и считал. Видео в городе тогда было три квартиры и красный уголок при общаге. Это не я забрал у вас четыреста пятьдесят человек, Аркадий Ильич. Их забрал сеанс в полдень, когда весь город на смене. Афиша, на которой матроса рисовали по памяти. Репертуарный план, который вам спускают из области люди, не видевшие вашего зала никогда. Зал умирает не от кассеты. Зал умирает от презрения — когда тем, кто в него всё-таки пришёл, дают понять, что обойдутся и без них.
— А вы, значит, не презираете? — возмутился он. — За полтора-то рубля!
— Я по полтора рубля перематываю заранее, начинаю в семь ноль-ноль и держу проход метр двадцать. Спросите Иру, она видела. — Я наклонился вперёд. — И ещё одно, самое главное. Я в вашей кладовке не собираюсь жить. Я единственный человек в этом городе, который собирается из неё обратно — в зал. В настоящий, с рядами и экраном. И когда я до него дойду, мне будет нужен человек, который знает, зачем зал нужен, кроме кассы. Такой в нашем городе всего один — поэтому я к вам и пришел, Аркадий Ильич.
Аркадий Ильич помолчал, потом надел очки и сухо заявил:
— Красиво говорите. У вас это профессиональное, я полагаю. Нет, молодой человек. Идите. Мне через тридцать лет работы поздно записываться в подпольщики.
Я встал. У двери обернулся — не ради эффекта, просто вспомнил, зачем пришёл на самом деле.
— Последнее. У меня есть одна плёнка. Я её купил в Москве за три рубля как неликвид, и я не могу её показать никому в этом городе. Не потому, что запрещённая. Потому что её некому смотреть. Мне нужен один зритель с глазами. Четверг, одиннадцать вечера, после моего второго сеанса. Один раз. Скажете после неё то же самое — больше не приду.
— Что за плёнка?
— Не знаю, — сказал я почти честно. — На ней нет названия. Только иероглиф.
Он пришёл в четверг, в одиннадцать десять, — и по тому, что он вообще пришёл, я понял, что десять минут он простоял на углу, решая.
Красный уголок после второго сеанса ещё пах залом: дыхание, мокрая шерсть, семечки. Аркадий Ильич вошёл, огляделся — я видел, как он отметил проход, разметку мелом и ведро с песком, отметил молча, ничего мне не подарив, — и сел во второй ряд, в середину. Место он выбрал, как выбирают профессионалы: не где удобно, а откуда правильно.
Я вставил кассету, которая три месяца пролежала у меня под кроватью, погасил свет и сел сбоку.
Переводить было нечего — я не знал языка. Вести было некого — этот зритель в поводыре не нуждался. Первый раз с ноября я сидел в этой комнате без работы и смотрел сам.
Экран показывал мир после какого-то конца света. Рисованный — но слово «мультипликация» к нему не подходило, как не подходит слово «картинка» к иконе. Лес, в котором вместо деревьев стояли исполинские грибы и летали жуки размером с дом. И девочка на белом планере, которая входила в этот смертельный лес без оружия — так, как входят к своим.