— Пускаю.
— По рублю?
— По рублю, вам — по полтиннику.
— Не выдумывай, — отрезала мать. — По рублю, как все. За культурный отдых тоже надо платить.
В среду, в шестнадцать двадцать, я стоял у двери и смотрел, как заполняется зал, которого у меня ещё не было.
Они шли с проходной, не заходя домой — это было видно по сумкам: в сумках стояло молоко, те самые пол-литра за вредность, зелёные крышечки из фольги торчали из авосек по всему залу. Они рассаживались основательно, парами и тройками, снимали платки, оставались в мохеровых кофтах, и к половине пятого в комнате на двадцать восемь мест сидело тридцать две женщины — четыре на подоконнике, по согласованию с тётей Валей, которая мгновенно произвела себя в распорядители и следила за подоконником, как за вверенным объектом.
Мать пришла со своими — шестеро из её цеха, она посередине. Она была у меня первый раз. Она знала про салон всё, что положено знать матери — то есть примерно треть, — но видеть не видела никогда, и сейчас осматривалась молча, по-отэковски: проход, проводка, ведро с песком в углу, шторы. Я делал вид, что не вижу, как она смотрит. Она делала вид, что не смотрит.
В зале пахло фенолом и молоком. Фенолом — комбинатом, маминой кофтой, всем моим детством разом, и я, проверяя аппарат, поймал себя на том, что первый раз за обе жизни веду сеанс в помещении, которое пахнет домом.
Я погасил свет и пустил плёнку.
Первые минуты они смотрели настороженно, как смотрят заграницу: город чужой, музыка чужая, завод — и вот на заводе, в снопах искр, сварщик в маске повёл шов, камера подъехала, маска поднялась, и под маской оказалась девчонка лет двадцати, мокрая, красивая, злая.
— Ба, — сказали в третьем ряду на весь зал. — Девка!
И зал взял картину в работу.
Дальше я наблюдал то, чего не видел ни на одном своём сеансе: они смотрели кино не как зрители — как приёмная комиссия. Сварку обсудили немедленно и профессионально: «Перчатки где, я извиняюсь?», «Волосы! Волосы убери под каску, горе!», «Такой шов у нас бы ОТК завернул». На «завернул» весь ряд повернулся к матери — и мать, не отрывая глаз от экрана, уронила веско, как на летучке:
— Завернула бы.
Зал хохотнул и успокоился: контроль качества присутствовал, можно было смотреть дальше.
А дальше пошли танцы, и разговоры кончились.
Они смотрели на эту девчонку — которая днём стояла у железа, а вечером делала на сцене то, от чего в зале забывали про молоко, — так, как смотрят не кино. Так смотрят в окно поезда на чужую станцию, где почему-то сирень и день, и все тридцать два лица в отсветах экрана были одинаково молодые. Перевода требовалось всё меньше: я вёл вполголоса, только сюжетные узлы, песни не трогал — песни здесь понимали без меня.
На финале — там, где девчонка приходит на комиссию, в казённый зал с длинным столом, и танцует перед пятью сухими лицами так, что сухие лица начинают, сами того не замечая, двигаться в такт, — мой зал застыл. А когда стало ясно, что у неё получилось, что берут, что всё, — зал выдохнул и зааплодировал. Экрану. В подвале жилконторы тридцать две женщины хлопали плёнке, и я стоял у аппарата и не переводил, потому что переводить аплодисменты не надо.
Свет я включил по правилу, не сразу.
Расходились они не так, как мужской зал. Мужской после сеанса выходит молча и разбирает кино на улице. Эти начали прямо в рядах, поверх стульев, все разом: про девчонку, про то, что «упорная, молодец», про подругу её, про то, «какие ноги, господи», и отдельным потоком — практическое: где такое трико берут и что «у Таньки из третьего цеха дочка вот так же в культпросвет хочет, а Танька не пускает, дура». Тётя Валя царила на раздаче пальто. Нина Фёдоровна записывала что-то в блокнотик — я потом узнал, что́: она собирала заявки на следующий раз.
Мать уходила последней из своих. Товарка её, полная, в пуховом платке, задержалась у стола, оглядела меня, аппарат, комнату и спросила через плечо:
— Валь. Это ж твой?
— Мой, — сказала мать.
Она сказала это, как принимают партию: коротко, без улыбки, со всей ответственностью подписи. Товарка кивнула и пошла к выходу, а мать задержалась ещё на полминуты — потрогала розетку у двери, ту, что под нагрузкой, тыльной стороной пальцев, как трогают утюг.
— Греется, — сказала она. — Смени.
И ушла догонять своих.
Из всех рецензий, полученных мною за две жизни, эта была лучшая, и я сменил розетку в тот же вечер.
Итоги недели я подводил в четверг, и подводить было что. Касса среды — тридцать два рубля, дневных, на ровном месте, в час, который полгода стоял мёртвый. Но касса была меньшей из новостей. Новости были такие: Нина Фёдоровна сдала мне листок с одиннадцатью фамилиями — «эти не попали, просили на следующую среду занять», и это называлось «предварительная запись», до которой этот город своим умом дошёл за один сеанс. Смена присвоила сеансу официальное имя — «женский», и слово пошло по городу впереди меня. И на подоконнике, после всех, осталась бутылка молока с зелёной крышечкой — кто-то забыл, а может, оставил, я уже научился не решать это за людей.
Вечером пришла Ира — четверг был её день, так сложилось без объявлений, — и я выложил перед ней тетрадь с двумя средами: четырнадцать против тридцати двух, столбик против столбика.
— Ты была права, — сказал я.
В той жизни эта фраза не давалась мне годами. Совет директоров, аналитики, жена — все они слышали от меня «принято к сведению», «посмотрим по кварталу», «есть нюансы». Здесь она вышла сама, в два слова, и я даже успел удивиться, до чего это, оказывается, легко, если по делу.
— Я знаю, — сказала Ира.
Без торжества сказала, вот что важно. Как кассир говорит «с вас рубль»: констатация тарифа. Она допила чай, сполоснула стакан, надела пальто и уже в дверях, застёгиваясь, добавила деловито:
— На апрель про Есению спрашивали. Такой нет?
— Найду.
— Найдите. — Она поправила воротник. — И это. Комедию вашу, про артиста. Вы её в женский не ставьте больше, а в вечерний поставьте. Мужикам как раз посмеяться, они после смены смешное любят.
И ушла, а я остался стоять посреди зала с открытой тетрадью и с пониманием, что мне сейчас, между делом, расписали репертуарную сетку на месяц вперёд — и что возражений у меня нет. В той жизни за такое понимание аудитории я платил директору по маркетингу два миллиона в год, и он ошибался чаще.
Термос остался на подоконнике, рядом с молоком.
Я убрал его в шкаф, на его место, — у термоса в этом шкафу давно было своё место, и я старался не выяснять у себя, когда это произошло, — погасил свет и записал на левой странице итог недели, а на правой ничего записывать не стал.
Не всё в этом деле проходило по учёту.
Глава 24
Бумага из области пришла в середине апреля, и принёс её мне Аркадий Ильич — во вторник, после клуба, когда зал разошёлся и мы допивали чай.
Он достал её из внутреннего кармана, разгладил на столе ребром ладони и сказал одно слово, которого я от него ещё не слышал:
— Читайте.
Бумага была из областного управления кинофикации, на бланке, и сообщала, что опыт культурно-массовой работы по месту жительства, отражённый в отчётности кинотеатра «Родина» за первый квартал, «представляет интерес в свете задач, поставленных перед отраслью», в связи с чем во второй половине апреля кинолекторий при агитплощадке ЖЭК № 6 посетит старший инспектор-методист облкинофикации тов. Сысоева А. Г. с целью изучения и возможного распространения опыта.
Я прочёл дважды. Конструкция, которую мы строили как маскировку, сработала с перевыполнением: маскировка попала в отчёт, отчёт ушёл наверх, и теперь область ехала смотреть на то, чего не существовало, — на образцовый кинолекторий, за фасадом которого стоял видеомагнитофон с «Чужим» и касса с полутора рублями.
— Роберт Иванович, — спросил я, — в каком состоянии?
— Роберт Иванович пьёт корвалол и подписал себе командировку на эти числа, чтобы в городе не быть вообще. — Старик забрал бумагу и сложил по старым сгибам. — Отдуваться нам. Точнее, мне: ответственный в плане — я.