— А вот и Саша, — сказала мать голосом диктора, объявляющего погоду на праздники. — А у нас Жанночка. Жанночка, между прочим, дочка Зинаиды Королёвой, мы с её мамой в очереди на ковры стояли в семьдесят девятом. Такая семья хорошая. Садись, чего встал?
Я сел. Отступать было некуда: позиции противника были подготовлены заранее, фланги — пирог и сервиз — обеспечены, а в тылу у меня была вешалка.
Дальнейшее я, по привычке той жизни, вёл в уме как протокол переговоров, только переговоры шли о моей судьбе и без моего участия.
Манёвр первый я предпринял немедленно: сослался на сеанс. Работа, сказал я, аппаратура, зал, люди ждут.
— Сегодня четверг, — сказала мать, не переставая разливать. — По четвергам у тебя выходной. Я твоё расписание, слава богу, знаю.
Расписание она знала. Это была новость недели: мать выучила мою сетку, как когда-то смены на комбинате.
Манёвр второй был экономический: я пожаловался на безденежье и туманные перспективы. Прозвучало фальшиво даже для меня — человек, про которого «так говорят», на бедного не тянул.
— Скромный, — оценила Жанна, обращаясь к матери, и мать расцвела.
Манёвр третий, грубость дозированную, я даже не начал: рядом сидела мать, а грубить при матери в этом доме не умел даже я — ни в той жизни, ни в этой.
Манёвр четвёртый существовал только в теории. Сказать «у меня есть девушка» я не мог по причине, которую сам себе сформулировал только тут, за пирогом: назвать было кого — и именно поэтому называть было нельзя. Имя, произнесённое на этой кухне, к утру знал бы двор, к вечеру — город, и человек, ни о чём таком со мной не договаривавшийся, получил бы статус, которого не просил. Я промолчал. Молчание было расценено как смущение и записано в мою пользу.
Пятый манёвр подготовила сама судьба: в дверь позвонила тётя Валя — за формой для пирога, как выяснилось, но форма была предлогом: разведка донесла, и она пришла смотреть. На тётю Валю я поставил всё. Тётя Валя выживала из помещений кого угодно. Тётя Валя прожигала взглядом фанеру. Тётя Валя однажды забраковала мне поставщика стульев по одному рукопожатию. Сейчас она встанет в дверях, устроит смотрины с пристрастием, и…
Тётя Валя встала в дверях, осмотрела Жанну с головы до чашки и провела приёмку вслух:
— Королёвой Зинаиды? С почтамта которая? — Жанна наклонила голову. — Порода хорошая. Все живучие, все работящие, дед до девяноста дожил, и то — с крыши упал. — Она села к столу и взяла пирог. — Не куришь?
— Нет, — сказала Жанна.
— Во, — сказала тётя Валя матери со значением, и лучший мой манёвр не провалился даже — он перешёл на сторону противника в полном составе, с личным оружием.
Манёвры шестой и седьмой я опускаю из уважения к себе. Скажу только, что седьмым была розетка: я встал и сообщил, что мне срочно надо в салон, розетка греется, пожарная безопасность.
— Розетку ты во вторник поменял, — сказала мать. — Сядь.
Я сел. Напротив меня Жанна Королёва пила чай, промокала губы салфеткой — салфетки, у нас в доме появились салфетки, — и вела беседу безошибочно: с матерью про цены и Зинаиду, с тётей Валей про её снох, со мной — короткими, точно отмеренными вопросами, на два из которых я, не удержавшись, ответил раньше, чем они прозвучали. На первый раз она моргнула. На второй — посмотрела на меня с исследовательским интересом и сказала:
— С вами удобно.
Я знал, что с ней тоже. В этом и была вся беда: я десять лет прожил с тем, как с ней удобно.
Провожать её меня отправили в приказном порядке. На улице стоял апрель, капало с крыш, и Жанна, взяв меня под руку ровно настолько, насколько положено на виду у двора, подвела итоги встречи с деловитостью, которую я узнавал каждой клеткой:
— Мама у вас золотая. Пирог удался. Вы колючий, но это от ума, это пройдёт. — Она остановилась у своего поворота и высвободила руку. — В среду приду к вам на женский сеанс, посмотрю, что у вас там за кино, про которое весь город говорит. До свидания, Саша.
И ушла, не дожидаясь ответа, потому что ответ в её протоколе предусмотрен не был.
Я стоял под капелью и думал, что в той жизни она ровно этим же тоном сообщила мне дату нашей свадьбы.
* * *
Показательный вторник Аркадий Ильич выдал через пять дней, и это был лучший вечер в истории салона из тех, что не принесли ни копейки.
Программу он объявил в пятницу, коротко: «Шукшин. „Калина красная“. Копию беру в прокате. Аппарат ваш уберите вовсе, экран будет мой». Аппараты мы с Юркой унесли к Гене на профилактику — алиби у техники вышло железное. Вместо них в углу встала кинопередвижка «Украина», добытая стариком из недр «Родины», а экран Аркадий Ильич принёс из дома: простыню, глаженую, с двумя петлями по углам. Вешал он её сам, на гвозди, которые сам же и разметил, и я не помогал — есть вещи, которые человек должен сделать своими руками, и я, кажется, догадывался, какие берёзы он вспоминал, пока вешал.
Инспектор Сысоева А. Г. оказалась женщиной лет пятидесяти с портфелем и манерой сверять действительность с описью. Первые двадцать минут она работала: пересчитала стулья, сверила план кинолектория с фактом, потрогала красный сатин, отметила графин, спросила про порядок допуска несовершеннолетних и получила от тёти Вали ответ такой уставной плотности, что записала его в блокнот дословно.
Потом погас свет, застрекотала «Украина», и по глаженой простыне пошли берёзы.
Зал в тот вечер собрался сводный: восьмёрка старика, мои постоянные, женщины со среды — Нина Фёдоровна привела шестерых по записи. И я, стоя у двери без всякого дела — непривычное состояние: в собственном зале мне впервые нечего было переводить, — смотрел не на экран. «Калину» я знал наизусть. Я смотрел на зал и на то, как старик, сидя сбоку, дирижирует тишиной: за весь фильм он не сказал ни слова, но зал откуда-то знал, где можно дышать, а где нельзя.
Вступительное слово он говорил шесть минут — про то, что о пьянстве в этой стране умеют говорить два способами, протоколом и анекдотом, а этот фильм говорит третьим: судьбой. Обсуждение после сеанса началось не сразу — зал молчал, как после японской картины, — и открыл его, как повелось, Толик:
— Он же не с водки пропал, — сказал Толик, мучительно помогая себе руками. — Он это… он без своих пропал. Свои были б рядом — не пропал бы.
— Совершенно верно, — сказал Аркадий Ильич, и Сысоева А. Г., старший инспектор-методист, поднявшая было блокнот, опустила его и до конца обсуждения не записала ни строчки — сидела и слушала, как человек, а не как опись.
Акт она составляла у меня на столе, рядом с графином, и в графе «выводы» вывела: «Опыт работы кинолектория заслуживает изучения и распространения». Прощаясь, задержалась в дверях и сказала — не мне, старику:
— У нас в области такого живого обсуждения… — Она поискала слово и нашла честное: — Нигде.
Когда все разошлись, мы остались вдвоём. Аркадий Ильич снимал свою простыню с гвоздей, складывал её по сгибам — точно так же, как складывал областную бумагу, — и, не оборачиваясь, спросил:
— Ну что, молодой человек. Невозможно, говорите?
— Виноват, Аркадий Ильич.
— Виноваты, — согласился он, убирая простыню в портфель. Надел пальто, застегнулся на все пуговицы и уже от двери добавил ровным голосом: — Нелли Аркадьевне кланяйтесь. Огурцы у Зои, передайте, я забрал сам.
И вышел, оставив меня посреди образцово-показательного, изученного и рекомендованного к распространению подполья.
Неудобно мне было ровно до следующей пятницы. В пятницу старик принёс план клуба на май, и первой темой в нём, его аккуратным старым почерком, значилось: «Отцы и дети в мировом киноискусстве».
Мстить он тоже умел репертуаром.
Глава 25
«Есению» Рома добыл за неделю и по второму разу даже не удивился. Спросил только:
— Ты там точно кинотеатр держишь?
— Кинотеатр.
— Ну-ну, — сказал Рома, и в среду Люба выдала мне из тамбура коробку, где между чистыми кассетами лежала мексиканская мелодрама семьдесят первого года, писанная с испанского эфира, — третья копия, честная, с цветом.