Испанского я не знал. Готовясь, я честно отсмотрел плёнку ночью и обнаружил, что знание языка мне не понадобится: сюжет я помнил профессионально, по легенде — в той жизни эта картина держала рекорд советского проката, девяносто с лишним миллионов зрителей, и на лекциях по прокату её приводили как пример того, что аудитория умнее репертуарного плана. Так что в среду я вёл не перевод, а рассказ, как когда-то на «Пчёлке Майе», — и быстро выяснил, что женскому залу переводчик нужен ещё меньше, чем детскому. Я говорил: «Она ему не верит», — а зал уже три минуты как не верил. Я говорил: «Это его сестра», — а зал знал это с её первого крупного плана. К середине фильма я замолчал совсем и включался только на именах.
Народу пришло тридцать шесть — двадцать восемь на стульях, четыре на подоконнике, четыре на приставных, которые тётя Валя выдала со склада под личную ответственность. Запись Нины Фёдоровны работала вторую неделю как часы, и восьмым номером в её блокнотике, между дояркой с молокозавода и бухгалтершей из ЖЭКа, значилось: «Королёва Ж., почтамт».
Жанна пришла ровно в шестнадцать двадцать пять, поздоровалась с Ниной Фёдоровной как со старшей по записи, села на своё место по списку и весь фильм просидела единственным сухим глазом зала.
Зал плакал. Плакал слаженно, вместе, на одних и тех же местах — я стоял у аппарата и видел, как по рядам идёт волна, как тётя Валя, укрывшись за штабелем запасных стульев, промокает глаза рукавом халата, дважды, с интервалом в двадцать минут. А Жанна смотрела на экран внимательно и ровно, как на табло междугородной: соединилось — хорошо, не соединилось — переключаем. Один раз, не отрываясь от экрана, она открыла сумочку, достала запасной платок — у неё был запасной платок, конечно, у неё было запасное всё — и молча сунула его соседке справа, совершенно незнакомой рыдающей женщине с молокозавода. Сунула не глядя, машинально, как выдают талон.
Я видел это от аппарата и попробовал вставить в свою модель. Модель не брала. Я оставил это лежать так, не оформляя.
После сеанса, когда зал вытекал, шумно сморкаясь и договариваясь идти вместе до остановки, Жанна подошла к столу и подвела итог:
— Кино я не поняла. Одно расстройство, и все врут. — Она оглядела комнату по периметру, как принимают помещение по описи. — А дело у вас поставлено, Саша. Очередь, запись, приставные. Молодец.
«Молодец» она сказала тем же тоном, каким соединяла Свердловск. И тут открылась дверь, и вошла Ира.
Она была после смены, в пальто, с сумкой через плечо, и зашла, как заходила всегда по средам — без стука, на правах человека, у которого здесь термос. Сделала два шага, увидела Жанну и остановилась.
Дальше произошло то, что заняло секунд пятнадцать и что я потом разбирал в памяти по кадрам, как разбирал когда-то чужие залы.
Жанна посмотрела на Иру приветливо и цепко — так она смотрела на бланк заказа: пункт назначения, количество минут, фамилия. Ира посмотрела на Жанну один раз, сверху вниз и обратно, без всякого выражения — так она смотрела из окошка кассы на очередь, всю сразу.
— Жанна, — сказала Жанна.
— Ира. Касса, — сказала Ира.
— Я знаю, — сказала Жанна.
Всё. Больше не было произнесено ни слова. Ира повернулась ко мне, ровным голосом спросила расписание на май — предлог, майское расписание висело у неё в «Родине» перед глазами третий день, — взяла листок, сказала «спасибо» и вышла. Сумка была при ней. Из сумки, у самой молнии, торчала клетчатая пробка на цепочке.
Термос приходил и ушёл, не покидая сумки.
Я стоял со своим расписанием в руках и понимал, что сейчас, за пятнадцать секунд, без единого вопроса, произошёл разговор, после которого никакие мои объяснения уже не имели процессуального значения. Объясняться, собственно, было и не в чем — и это отдельно злило: за мной не числилось ничего, кроме пирога, которого я не заказывал, и чая, которого я не наливал. Но касса читает очередь, а не оправдания.
— Приятная девушка, — сказала Жанна, глядя на закрывшуюся дверь. — Строгая. Это у них профессиональное, у кассиров.
У операторов междугородной это тоже было профессиональное, но я промолчал. Молчание опять было расценено как что-то в мою пользу — у Жанны любой мой ход записывался в мою пользу, я начинал догадываться, что и отказ она приходует туда же, — и она ушла, наказав мне беречь горло: «Вы им зарабатываете».
* * *
Сигнал пришёл в четверг, с точки Гриши, и пришёл не по моим каналам — по запаху.
Я приехал на Октябрьскую менять ротацию: забирать «Полицейского», оставлять псу место в расписании. У торцевой двери общаги не было очереди. В прошлый четверг здесь стояло человек двадцать, очередь была моей отчётностью, я считал её из троллейбуса. Сегодня у двери курили трое, и по тому, как они курили, было видно: не ждут, а решают, заходить ли.
Внутри, из красного уголка, сквозь дверь, шёл звук, который я не спутал бы ни с чем: гнусавый, запаздывающий, казённый перевод с кассеты. «Срань господня», — сказал переводчик, и на экране, судя по паузе, никто ничего не сделал.
Гриша встретил меня в коридоре — сам вышел, не дал войти. Свитер с оленями сидел на нём как на вешалке: Гриша похудел лицом.
— Кассету завтра отдам, — сказал он, глядя мимо. — Не перемотана.
— Гриша. У тебя в зале что идёт?
— Кино идёт. — Он посмотрел на меня и не выдержал первым: — Слушай, не сейчас, а? Люди сидят.
Люди сидели — я слышал сквозь дверь, как мало их сидит. Я забрал у него из рук свою кассету — перемотанную, конечно, Гриша перематывал всегда, враньё у него было неталантливое — и уехал, не дожимая. Дожимать человека, который боится, — последнее дело: он ломается не в твою сторону.
Он пришёл сам, в пятницу, после моего второго сеанса, дождавшись, пока разойдётся зал. Сел на предпоследний ряд, на место, где когда-то сидела Ира, и минуты две молчал, глядя на выключенный «Рубин».
— Трое пришли, — сказал он наконец. — В прошлую среду. Спортивные, с того берега. Вежливые такие, вошли, сели, кино досмотрели. Потом старший говорит: хорошее у тебя место, Григорий. Треть будешь отдавать. И кассеты наши крутить будешь, какие дадим. У нас, говорит, своё снабжение.
— И ты отдал.
— А ты бы не отдал⁈ — Гриша дёрнулся и сразу осел. — У меня же не как у тебя. У меня комендантша да я. Аппарат унесут — и всё, кончился Гриша.
— Что дают-то? Снабжение это.
— Дрянь дают. — Гриша сморщился, как от кислого. — Боевик — копия пятая, звук плывёт, перевод — во, слыхал сам. И ещё… — он замялся и понизил голос, хотя в комнате не было никого, кроме нас и портрета, — ну, это. С бабами. Сказали: ночью крути, для своих, отдельная касса. Я один раз поставил — комендантша учуяла, чуть с общаги не съехал вместе с уголком. Я им говорю: не могу, помещение казённое. А они: твои проблемы, аренда наша — касса наша.
Он поднял на меня глаза, и в них было то, чего я не видел у него никогда, даже когда его общага бегала смотреть цветного Мёрфи на Черёмушки: у него кончилась его собственная арифметика.
— Забери меня, — сказал Гриша. — Ну, как это у вас… под сеть. Скажи им, что я твой. Тебя они не тронут — про тебя говорят, у тебя милиция на сеансах смеётся и область с бумагой была. А я что? Я один.
Полгода назад этот человек был моим главным конкурентом, у него был лучший аппарат в городе, и он поднимал билет до рубля двадцати, чтобы меня давить. Сейчас он сидел на предпоследнем ряду и просился под меня, как просятся в цех, — и поворот этот я оценил по достоинству, только радости в нём не было никакой. В той жизни я знал это правило и трижды видел его в работе: когда к тебе приходит конкурент и просит защиты, это не твоя победа. Это значит, что на рынок вышел кто-то третий, и ест он вас обоих, просто с разных концов.
— Ты и так мой, — сказал я. — С апреля, по прейскуранту. А им говорить ничего не надо. Ни про меня, ни вообще. Плати пока, что сказали, кассеты мои две недели не бери — чтоб у тебя моего не лежало ничего. За месяц ротации не должен.