— За своим, речешь? — Барятинский нервно хохотнул, но смех вышел жалким. — Твоего здесь лишь навоз за конюшнями, что ты выгрести не успел, смерд московский!
Но его слова, вместо смеха, вызвали глухой ропот. Князь Барятинский замер, открыв рот. Он обвел взглядом Гаврилу — босого, оборванного парня с холодным, жестким прищуром. А затем перевел взгляд на своих же вооруженных людей.
Эти ратники, стоявшие полукольцом, вдруг перестали казаться надежной стеной. Это были такие же дети боярские, служилые люди мелкого пошиба, как и отец Гаврилы. Вся разница, что то были вои по мелкому «отечеству», а не «по прибору», но и те и другие обязанны служить за клочок земли. И они прекрасно понимали парня, стоящего на крыльце. Указ государя коснулся каждого из них, освобождая от страха оказаться в той же кабале, если урожай сгорит или лошадь падет в бою.
По толпе ратников прошел едва заметный, но отчетливый ропот. Кто-то неодобрительно хмыкнул, глядя на валяющегося Клима, кто-то понимающе кивнул словам Гаврилы. Сабли, еще мгновение назад блестевшие на солнце, начали неохотно, медленно прятаться в ножны, опускались луки. Они не станут рубить своего, да еще и прикрытого указом Великого князя, ради жирного приказчика.
Барятинский, будучи опытным удельным волком, мгновенно всё понял. И это понимание ударило его по гордости сильнее кувалды. Свои же ратники отказывались слепо подчиняться ему, оглядываясь на московскую волю.
Князь скрипнул зубами с такой силой, что хрустнуло в челюсти. Лицо его побледнело от сдерживаемой желчи. Он сделал глубокий вдох, пытаясь сохранить хотя бы видимость хозяйской власти.
— Отдай ему грамоту, — процедил он сквозь зубы, не глядя на Клима.
Приказчик, не веря своим ушам, с ужасом посмотрел на господина.
— Княже-батюшко… А сребро-то как же?..
— Неси, пёс! — рявкнул Барятинский так, что Клим подскочил, забыв про боль. — И чтоб духу твоего, выродка москальского, на земле моей боле не было!
Гаврила усмехнулся одним углом губ, глядя, как трясущийся приказчик скрылся в избе.
— Погоди, княже. Указ-то ты на площади целовал, — громко, с издевкой в голосе произнес юноша. — А в указе том писано: ратников тех вольных сбирати, подводы им государевы давати, да в чести на Москву слати. А посему — телегу давай. И коня тяглого. И харчей в дорогу на месяц. На всю семью Корсаковых.
Лицо князя пошло красными пятнами. Если бы взглядом можно было испепелять, от Гаврилы остался бы лишь мокрый пепел.
— Выдать ему… — Барятинский едва сдерживался, чтобы не сорваться на визг. Он чувствовал, как власть утекает сквозь пальцы прямо на глазах у его двора. — Телегу мельникову дайте, самую ветхую. И мерина того, кривого, что на заднем дворе. Крупы отсыпьте, самой дрянной!
Он резко повернулся к Гавриле, тыча в него унизанным перстнями пальцем.
— А опосля — прочь! И чтоб ты, гнида, боле на пути моём не вставал! Ежели сойдемся в степи аль в лесу — живым не уйдешь, клянусь Богом!
— А ты сперва повстречай, Ольгович, — дерзко, с открытым вызовом бросил Гаврила.
Он обернулся к избе, из которой медленно выползал приказчик, держась за стенку.
— Клим! — прикрикнул юноша так властно, как не всякий воевода смел. — Долго ли мне кабальных грамот ждать? Ворочайся, туша заплывшая, государь ждать не любит!
Клим, размазывая кровь по лицу, молча швырнул ему свернутый в трубку пергамент.
Гаврила поймал его на лету. Развернул. Его имя. Имя матери. С печатью Свенского монастыря и перекупной росписью.
Он медленно разорвал обе грамоты пополам. Затем ещё раз, и ещё пока от бумаги не остались лишь обрывки. И швырнул их прямо в весеннюю грязь у ног приказчика.
Ратники во дворе молча расступались, провожая его взглядами, в которых плескалось мрачное, суровое одобрение. Гаврила Корсаков сбежал по ступеням и пошёл к заднему двору, забирать вытребованного хромого мерина и телегу. Его ждала мать, ждали младшие. И ждала дорога.
Глава 12
Совещание выжало из меня все соки, оставив после себя лишь гулкую пустоту в голове и свинцовую тяжесть во всём теле. Едва доплетясь до своих покоев, я рухнул на постель, даже не скинув сапог, и отдал короткий приказ дежурившему у дверей Плещееву: следить, чтобы каждые три часа для меня была готова новая порция овсяной жижи.
Так и прошли следующие двенадцать часов — в рваном, лишённом сновидений и мыслей полузабытьи, которое регулярно прерывалось коротким пробуждением и приёмом пищи. Когда я наконец поднялся на ноги, то не чувствовал себя отдохнувшим в полной мере — скорее, собранным и по-деловому сосредоточенным, словно хорошо отлаженный механизм, готовый к новой работе.
Умывшись ледяной водой из таза, я сел за массивный дубовый стол, который ещё накануне повелел перенести прямо в спальню. Передо мной лежали стопки чистого пергамента, загодя приготовленные писчие принадлежности и первые, самые общие наброски подготовленных списков по приказам.
Но всё это было вторично, ибо централизованное государство начинается не с войска и не с институтов управления. Оно начинается не с грозных указов, зачитанных на площадях, и даже не с казны, ломящейся от серебра. Настоящее, монолитное, спаянное намертво государство начинается с мер и весов. С единого, незыблемого стандарта, прошивающего всю страну от глухой поморской заимки до стольного града, не оставляя места ни для удельного разнобоя, ни для купеческого лукавства.
В это время, на Руси, как и в остальном мире в целом, с этим творился первобытный, непроглядный хаос. Косой сажень, маховая сажень и с десяток иных саженей, локтей, пядей, вершок — всё это мерилось в буквальном смысле на глазок. Пуды и гривенки разнились от города к городу. И пока этот фундамент будет жидким, словно весенняя распутица, любое моё грандиозное строительство рано или поздно перекосится и рухнет.
В первую очередь, мне нужен был метр. Эталонный метр, от которого можно будет плясать дальше, выстраивая стройную, неумолимую десятичную систему измерений, обязательную для всей Державы.
Я закрыл глаза, позволяя памяти сотен жизней всплыть из тёмных глубин сознания. Я помнил, как выглядел этот эталон — строгая платиново-иридиевая линейка, бережно хранимая в Севре, близ Парижа, в Палате мер и весов, где поддерживалась постоянная температура. Но куда важнее зрительной памяти была память физическая. Я помнил длину метра мышцами, костями, сухожилиями. Руками десятков людей, живших в разные эпохи и работавших с точными измерениями. Руками архитекторов и простых строителей, что отмеряли расстояния на деревянных лесах и стальных балках небоскрёбов. Руками портных, привычно перекидывающих сантиметровую ленту через шею. Руками столяров, отпиливающих доски, и землемеров, тянущих мерную цепь по влажной утренней траве.
В каждой из этих бесчисленных жизней тело заучивало метр наизусть. Эта мышечная память въелась в саму мою суть, проросла в ней, она не стиралась ни временем, ни смертью. Сколько это от кончиков вытянутых пальцев до противоположного плеча? Какой ширины должен быть шаг, чтобы десять таких шагов составили ровно десять метров? Сколько раз нужно отложить длину собственной ступни?
Открыв глаза, я встал из-за дубового стола. Вытянул правую руку в сторону, до хруста растопырив пальцы. Свободной рукой отмерил расстояние от кончиков пальцев до левого плеча. Разумеется, вышло куда меньше — хрупкая рука семилетнего ребёнка безнадёжно не дотягивала до привычных, въевшихся в память габаритов взрослых мужчин. Однако мой разум, работая как совершенный аналитический механизм, мгновенно выдал нужную поправку, компенсируя физические недостатки этого тела. Я точно знал, скольких именно сантиметров не хватает.
— Верёвку мне, — негромко бросил я в полумрак у двери. — Пеньковую, сухую и крепкую. И нож.
Спальничий метнулся невидимой тенью, и вскоре на столе передо мной лёг моток грубой, пахнущей кострой верёвки. Я отмотал кусок, натянул его между руками до звона, отмеряя длину по той самой глубинной, безошибочной памяти тысяч измерительных рулеток. Отрезал острым клинком. Приложил к себе ещё раз, закрыл глаза, вслушиваясь в отклик мышечной памяти, мысленно сверяя пропорции и внося последние коррективы на свой детский рост. Отсек ещё крошечный хвостик.