Я вновь выпрямился, и мой голос загремел с новой силой, заставляя пламя свечей метаться в панике.
— Вы пастыри, но пасёте лишь самих себя! Как сказано у пророка Иезекииля: «Слабой овцы не укрепляли, и больной не врачевали, и пораненной не перевязывали, и угнанной не возвращали, а правили ими с насилием и жестокостью». Вы видите ересь в каждом, кто смеет усомниться в праве Церкви на стяжание, но не зрите ереси главной — отпадения от Бога в погоне за мирским!
Я на мгновение умолк, переводя дух. Палата замерла. Бояре, только что получившие свою долю страха, теперь с нескрываемым злорадством взирали на унижение духовных владык. Это было им слаще мёда — видеть, как тот, кто ещё вчера грозил им анафемой, теперь сам трепещет перед государевым гневом.
— Так знайте же мою волю, отцы святые. Я лучше ныне калёным железом выжгу тех немногих глупцов, что за тугим кошельком да монастырскими вотчинами позабыли Бога. Лучше я отправлю дюжину алчных попов и игуменов на покаяние в самые дальние скиты, где им придётся молиться не о приумножении богатств, а о спасении души. Лучше я сделаю это ныне, пока зараза не пошла по всему телу Державы, чем оставлю потомкам моим в наследие века брани междоусобной за веру.
Я обвёл их всех тяжёлым, пророческим взглядом. В моём сознании, недоступном им, пронеслись картины будущего: раскол, самосожжения, бунты, где иконы станут боевыми знамёнами, а крест — оружием.
— Ибо если я сего не сделаю, смута сия будет тлеть, как торф под землёй, чтобы через сто или двести лет полыхнуть таким пожаром, что от Руси останется лишь пепелище. И тогда придут новые правители, и, стыдливо пряча глаза, скромно назовут эти великие войны за душу народа «крестьянскими бунтами». Они спишут всё на голод, налоги и боярский произвол, но умолчат о главном: о том, что всё началось здесь и сейчас, с вашего спора о том, может ли монастырь владеть деревенькой. С вашей жадности, прикрытой ризами и крестами. Но я, доколе жив, не попущу сего. Всякое древо, не приносящее плода доброго, ссекается и бросается в огонь.
Мой взор остановился на двух иерархах. Седобородые, в расшитых жемчугом саккосах, они вдруг показались не столпами веры, а двумя перепуганными стариками. Их пергаментные лица вытянулись, а глаза, обычно полные гордыни и самодовольства, сейчас по-детски испуганно моргали, впившись в меня с отчаянной мольбой. В их умах, я был уверен, уже пылали костры на Соборной площади, и я, новый Нерон, с улыбкой наблюдал за их муками. Они и впрямь решили, что грозные слова мои — прелюдия к немедленной и показательной расправе.
Они сейчас мерили меня по своим лекалам, но казнь их была бы ошибкой. Глупой и недальновидной. Кровь мучеников лишь удобряет почву для новой смуты, рождая фанатиков. Мне не нужны были их тела, отданные огню. Мне нужен был сам институт Церкви — её веками отлаженный механизм власти, её колоссальные богатства, её влияние на души десятков миллионов людей. Очищенный от скверны, но послушный моей воле.
Я вновь возвысил голос, обращаясь уже не только к ним, но ко всем присутствующим, и в тронном зале вновь воцарилась напряжённая тишина.
— Но разве рек я, что намерен извести весь сад? Никак нет. Слова мои о ином были. Всякое древо, не приносящее плода доброго, будет срублено. Однако же, древо плодоносное, сильное, чьи ветви тянутся к самому небу, а корни глубоко ушли в землю, — тако древо следует холить и лелеять. Его надобно бережно поливать, ограждать от вредителей и сорных трав, что норовят отнять у него соки. И когда придёт час — аккуратно собирать обильный урожай, дабы он служил на благо всей Державы. Так возделаем же соборне сад Господень на земле нашей! Но возделывать его разумно, с твёрдой рукой садовника, избавляясь от гнилых и червивых стволов, дабы здоровые деревья могли приносить ещё более щедрые плоды. И плоды эти мы пожнём вместе.
Я перевел дух и оглядел притихшую аудиторию. Теперь в их глазах страх понемногу начал сменяться напряженным, хищным вниманием. Прагматики и дельцы внутри них, учуяв запах невиданной власти и великих дел, начали брать верх над испуганными аристократами. Они уже не съеживались, а подавались вперёд, их взгляды стали цепкими и расчётливыми.
— Посему я и созвал вас днесь. Тех, в ком узрел я ум, хватку, силу али хитрость. Вы — не просто Дума. Вы — столпы, на коих я воздвигну новую Державу. Всякому из вас, — я обвел их всех указующим перстом, — я дарую ношу. Свой приказ, свою долю великого дела. Я наделю вас такой властью, какой вы не ведали ни при отце моём, ни при деде. Вы будете властвовать над десятками тысяч воинов, над государевой казной, над судьбами целых уездов и волостей. И с каждым годом земли и люди будут токмо множиться под рукой вашей, ширя власть мою.
Я подался вперед, положив скрещенные пальцы на полированный дуб стола. Мой голос снова стал тихим, доверительным, но от того ещё более зловещим.
— Но помните едино. Вся власть сия — моя. Каждый рубль, каждый человек, каждая пядь земли — всё моё. Я лишь даю вам это в держание, в рост. И спрос за неё будет страшен. Кто исполнит мой указ — будет осыпан золотом и честью, и род его возвысится в веках. Но кто пустит государеву деньгу в свой карман… кто утаит важную ведомость… кто поставит свою родовую обиду выше моего прямого приказа… — я позволил себе улыбку, медленную, холодную, не тронувшую глаз, и от этой улыбки по палате будто пронёсся сквозняк с кладбища, — тот воистину позавидует тем, кто уже нашёл свой покой под плитами Архангельского собора.
Я медленно откинулся на высокую, резную спинку своего кресла, давая им мгновение переварить сказанное, впитать ледяной яд моих обещаний. Пусть посидят в тишине. Пусть вообразят холод плит Архангельского собора и тяжесть моей немилости. Я видел, как желваки ходят на скулах старых бояр, как побледнели лица тех, кто моложе и ещё не научился прятать страх. В этих помертвевших глазах, в этом напряжённом молчании и крылась та самая опора, тот фундамент, на котором я собирался строить. Не на любви же народной, в самом деле, мне это делать.
— А ныне, господа, внимайте, — мой голос, вновь обретший спокойную твёрдость, расколол затянувшуюся паузу, однако я успел заметить несколько лиц, которым новое слово явно понравилось. — Я распишу всякому из вас его бремя и его власть. И горе тому, кто посмеет опустить плечи под этой ношей. Федька!
Мишурин, маленький, вздрогнул так, словно его огрели кнутом по спине. Он подорвался со своего места, едва не опрокинув тяжёлую серебряную чернильницу, и согнулся в дугу, прижав тонкие ладони к груди.
— Тута я, государь-батюшка! Весь пред тобою! Слухом и духом, государь! Единым словом твоим живу!
— Бери перо, — небрежно велел я. — Пиши мои государевы указы о назначениях. — Стол был заранее и по моему приказу уставлен стопками отменной гербовой бумаги, чернильницами из тёмного стекла и связками свежеочинённых гусиных перьев. Мишурину оставалось лишь дрожащей рукой пододвинуть к себе ближайший лист и замереть, превратившись в одно сплошное ухо, ловящее волю своего повелителя.
Перо в его руках, коротко скрипнув, зависло над чистым листом пергамента. Великий дьяк не смел дышать, ожидая первого слова. В палате воцарилась такая пронзительная тишина, что, казалось, я слышал не только стук сердец всех собравшихся, но и ток крови в их жилах — то замедляющийся от ужаса, то ускоряющийся от алчного предвкушения. Я намеренно выдержал паузу, пробарабанив пальцами по резному подлокотнику, и неторопливо обвёл взглядом их лица, словно прикидывая цену каждому. Моя огромная, раскинувшаяся от Белого моря до Дикого поля, шахматная доска ждала первой фигуры.
Глава 7
Сгустившаяся в Средней палате тишина казалась почти осязаемой, звенящей и плотной настолько, что в ней вязли и тонули пылинки, плясавшие в косых лучах света из высоких слюдяных окон. Её можно было резать ножом, как застывший студень, и, казалось, никто из присутствующих бояр и князей не смел даже выдохнуть в мучительном ожидании моих слов. И это всепоглощающее, жгучее любопытство исходило не только от знатнейших людей, что замерли изваяниями за тяжелым дубовым столом, покрытым алым сукном. Я отчётливо, почти физически ощущал его, исходившим от каждого в этом гулком, высоком зале.