Литмир - Электронная Библиотека

Именно от итогов этой моей оценки, проводимой здесь и сейчас, пока он лежал на полу, как подстреленный медведь, и зависело всё для князя. Увидит ли он первый снег этого года, или же отправится кормить червей под монастырской стеной задолго до заморозков. Мне было доподлинно ведомо, что век его и без того короток — запущенный им же самим клубок интриг и предательств должен был закономерно стянуться на его шее ещё до Рождества. Таков был естественный ход вещей. Но я не был ни зрителем, ни летописцем, лишь бесстрастно фиксирующим события. Я был тем, кто держит в руках и перо, и топор. И лишь от меня зависело, позволить ли судьбе свершиться, или же вмешаться, даровав ему ещё несколько лет унизительной, но сытой жизни в обмен на абсолютную покорность.

В абсолютной, почти стеклянной тишине, нарушаемой лишь моим собственным, насильно замедленным дыханием, я просто смотрел. Я не испытывал ни ликования, ни злорадства, ни удовлетворения от унижения этого могущественного человека. Я был лишь бесстрастным механиком, который с интересом, но без эмоций, наблюдал за работой отлаженного им же самим механизма.

Механизма страха.

Этот старый, седой хищник, который привык одним движением брови решать судьбы городов и жизней, сейчас лежал у моих ног, как побитый пёс. И я знал, о чём он думает. Его ум, быстрый и изворотливый, сейчас лихорадочно, до судорог, перебирал варианты. Что это? Проверка? Изощрённая, садистская пытка перед неизбежной казнью? Или, быть может, шанс? Крохотный, призрачный, но шанс на спасение, на прощение, на возвращение хотя бы толики былого влияния. Он не знал. И именно это неведение, эта чёрная, удушающая неизвестность и была главной пыткой, куда более страшной, чем любой топор палача.

Пауза затягивалась, превращаясь в чистое, дистиллированное унижение. Я видел, как напряглась его согнутая спина, как задрожала рука, опирающаяся о ковёр. Он ждал. Он сгорал в этом ожидании. Он был готов на всё: на покаяние, на новые клятвы в верности, на предательство своих вчерашних союзников. Он был готов отдать всё, что угодно, лишь бы я прекратил это.

Время пришло.

— Встань, Васька, — произнёс я.

Голос мой, тихий и бесцветный, упал в оглушительную тишину палаты, как камень в глубокий, заросший тиной колодец. Он прозвучал без гнева, без торжества, без малейшего намёка на эмоцию. Это был голос хозяина, обращающегося к своей вещи.

Шуйский дёрнулся так, словно его ударило невидимым кнутом. На долю секунды он замер, не веря своим ушам, а затем, с видимым усилием, начал подниматься. Движения его были медленными, скованными, неуклюжими. Он поднимался с колен, пыхтя, опираясь на подлокотник ближайшей лавки, и я с холодным равнодушием наблюдал за этим унизительным процессом, видя, как рушится не просто человек, но целый мир, построенный на гордыне, родовитости и праве сильного. Наконец, он выпрямился, но головы поднять так и не посмел, уставившись в пол, на свои же сафьяновые сапоги.

— Ну, что речёшь, княже, кто в вашем состязании щедростью паче иных отличился? — спросил я, лениво перебрав пальцами по подлокотнику.

Вопрос, брошенный в тишину, прозвучал до обидного легко, почти небрежно. Но я видел, как вздрогнул Шуйский, как дёрнулся его острый кадык. Он, как никто другой, понимал, какой вес и потаённый смысл был вложен в эти простые, будничные слова. Я говорил о том подобии конкурса, что объявил на похоронах матери. Тогда, по дороге до земляного вала, я пообещал свою особую милость и близость к трону тому из бояр, кто проявит больше рвения, подберёт и выкупит у семей или общин больше всего здоровых и смышлёных детей.

— Твоего суда здесь потребно, государь, — наконец вымолвил он, и голос его, ещё не оправившийся от пережитого унижения, прозвучал глухо и надтреснуто. Он тщательно взвешивал каждое слово, боясь неосторожным намёком навлечь на себя мой гнев. — Все мы радели исполнить волю твою…

— Ой ли? — я усмехнулся, глядя в его опущенное к полу лицо. — Аз ведь и так, и эдак рассудить волен. Могу по правде, а могу и по суду своему. И не завсегда, княже, то одно и то же есть.

Фраза повисла в воздухе, двусмысленная, как яд в чаше с вином, намеренно неоднозначная. Это было напоминание: моя правда — единственная, что имеет значение. Шуйский понял намёк мгновенно. Он качнулся вперёд, собираясь вновь рухнуть на колени, изобразить на лице всю скорбь и покорность мира.

— Всякое слово твоё праведно и закон есть для всех холопов твоих! — торопливо забормотал он, но я остановил это представление нетерпеливым жестом.

— Полно. Стань прямо. Не суетись, Васька. Не любы мне сии поклоны лицедейские. Больно мягко стелешь, — я небрежно махнул рукой, отметая дешёвую лесть, как надоедливую муху, и всё моё лицо выражало скуку и усталость от этих боярских игрищ. Я видел его насквозь, читая и страх, и затаённую гордость, и жгучее желание возвыситься над соперником. — Да не в том суть. Ближе к делу. Кого ж судить меня просишь? С кем ты ни казною, ни силою сладить не сумел?

Он на мгновение закусил губу, но, повинуясь моему прямому приказу, выговорил, нехотя и с плохо скрываемым пренебрежением:

— Меня, государь, и Ивана Фёдоровича Овчину-Телепнева-Оболенского…

Князь произнёс полное имя своего оппонента с лёгким, но отчётливо ядовитым презрением в голосе, словно произносил не имя, а список прегрешений. Я услышал и уловил эту нотку, этот едва заметный оттенок ненависти.

— Позови, — ровным голосом приказал я Шигоне. Мой верный дядька, всё это время стоявший позади меня у стены, неслышный и неподвижный, словно вытесанный из тёмного дуба, тотчас беззвучно поклонился и скользнул к выходу, готовый исполнить любой мой приказ в то же мгновение, как он будет отдан.

Шигона вышел. В палате снова повисла тишина, но уже иная — не звенящая, а вязкая, заполненная униженным присутствием Шуйского. Князь стоял, втянув голову в плечи, словно боялся, что потолок обрушится именно на него. Он превратился в собственную сгорбленную тень, низведённый до уровня мебели, до предмета, ожидающего своей участи. Его взгляд был прикован к персидским узорам ковра, словно он пытался отыскать в замысловатом орнаменте спасение или хотя бы забвение. Он не шевелился. Он дышал так тихо, что казалось, вовсе перестал.

Тяжёлая, окованная железом дверь вновь скрипнула, впуская в палату сквозняк, от которого тревожно колыхнулось пламя свечей. Вслед за Шигоной вошёл второй проситель. Иван Фёдорович Овчина-Телепнев-Оболенский. В нём тоже была родовитая спесь Шуйского, но не было его лисьей изворотливости, сквозившей в каждом жесте. Нет, Овчина был другим. Широкий в кости, с крупными, будто рублеными топором чертами лица, он напоминал не хитрого придворного интригана, а медведя-шатуна, выбравшегося из лесной чащи. Он прошёл вперёд твёрдой, тяжёлой поступью, от которой едва заметно дрогнули половицы, и остановился в нескольких шагах от моего кресла.

Прежде чем обратить свой взор на меня, он, следуя неписаному закону, повернулся к красному углу. Его большая, загрубелая рука, более привычная к рукояти сабли, чем к молитвенному сложению перстов, медленно поднялась. Он осенил свою широкую грудь истовым, размашистым крестным знамением. В этом жесте не было ни торопливости, ни показного усердия; было лишь спокойное и основательное исполнение долга перед силой, что была неизмеримо выше любого земного владыки. Он сперва отдал почтение Богу, и лишь затем приготовился предстать перед его наместником на земле.

Бросив быстрый взгляд на всё ещё стоящего поодаль Шуйского, он понял всё без лишних слов. Понял правила игры, установленные в этой палате. И в следующую секунду, без промедления, без малейшего колебания, он рухнул на пол. Не опустился, не склонился — именно рухнул, распростёршись ниц с такой готовностью, словно единственным его желанием в жизни было лежать у моих ног. Движение было резким, отточенным, почти военным. Так падает на землю солдат, заслышав свист стрелы над головой.

Я дал ему полежать лишь несколько мгновений. Достаточно, чтобы Шуйский в полной мере ощутил разницу. Одно дело — сломленный враг, и совсем другое — покорный слуга.

3
{"b":"977638","o":1}