Фрол звякнул связкой и передал Гавриле тяжёлые ключи.
— Обустраивайтесь. В клети, чай, остатки дров сухих есть. А заутра поутру, Корсаков, ждём тебя обратно на Татарской слободе. Станут вас к присяге приводить да снаряжать.
Казак по-отцовски, тяжело хлопнул парня по напряжённому, окаменевшему плечу и направился к выходу, звеня шпорами. Гаврила остался стоять на пороге. Он молча смотрел на своих младших братьев, которые с визгом уже делили спальные места на широкой деревянной лежанке. Смотрел на помолодевшую мать, которая впервые за три долгих года искренне улыбалась, поглаживая тёплые печные изразцы.
Он медленно снял с пальца шибаток. Костяное кольцо деда, кольцо воина, который никогда не сдавался. Он прижал его к груди, туда, где тяжело и ровно билось сердце, и безмолвно поклялся.
Он принесёт присягу мальчику-государю. Он вольётся в неведомый Стременной Стяг. И он докажет князю Овчине-Телепневу-Оболенскому, что кровь защитников Стародуба, кровь его отца, не пролилась зря. Если фаворит попробует проявить трусость или измену вновь — Гаврила Корсаков лично станет тем мечом, что обрушит на него весь гнев государев. Иван Васильевич дал ему свободу и дал ему дом. И за это Гаврила был готов пролить океаны чужой крови, ради него.
Глава 22
Июньский вечер опускался на Москву медленно, нехотя цепляясь за позолоченные маковки соборов последними тёплыми лучами. Тени от кремлёвских стен ложились длинными тёмными полосами на истоптанную землю. В воздухе стоял густой запах цветущих лип и конского навоза, мешаясь с неизменным ладанным духом, что, казалось, пропитал насквозь каждый камень митрополичьего подворья.
Митрополичий двор стоял в Кремле, зажатый между Успенским собором и Чудовым монастырём, и в этой тесноте было нечто символическое: власть духовная и власть монашеская смотрели друг на друга через мощёный двор, и взгляды эти не всегда были добрыми.
Снаружи двор обносила невысокая, но крепкая стена из белого известняка, потемневшего от многих десятилетий московских дождей и морозов. Известь местами отслоилась, обнажив под собой грубую, неровную кладку, и никто не спешил подновлять её — то ли руки не доходили, то ли владыка полагал, что вид обтёртого временем камня более приличествует духовному сану, нежели свежая побелка. У главных ворот, дубовых, окованных полосами чёрного железа, с обеих сторон торчали из земли толстые деревянные столбы с выщербленными, давно нечитаемыми надписями. Ворота в дневное время стояли приоткрытыми ровно настолько, чтобы войти человеку пешему, но не въехать телеге; по ночам же их запирали на тяжёлый кованый брус, и сторож, дремавший в будке у ворот, просыпался лишь на особый условленный стук.
За воротами открывался широкий, мощёный двор. Мостить его начали при прежних митрополитах — плитами белого камня, тёсаными грубо, неровно, со щелями, в которых по весне упрямо прорастала трава. В иных местах камни просели, образовав ямины, в которых после дождя стояла коричневая вода. В 1538 году двор уже давно требовал переукладки, но хозяйственные заботы отступали перед думами о более высоких предметах, и потому путник, попавший сюда в сырую погоду, рисковал испачкать сапоги куда сильнее, чем рассчитывал.
Посреди двора стоял крытый колодец — невысокий, с деревянным срубом, почерневшим и разбухшим от сырости, с ржавой цепью и деревянным ведром, обитым по краю медью. Воду из него брали каждый день, и земля вокруг была вечно сырой, поросшей скользкой тёмно-зелёной ряской. Рядом с колодцем лежало несколько тёсаных камней — не то заготовки для несостоявшейся перекладки двора, не то просто нашедшие своё место после какой-то давней стройки.
Главное здание двора — митрополичьи палаты — выходило на двор своим торцом. Выстроено оно было ещё при Иване Великом, стараниями итальянских мастеров, которых тот созывал в Москву со щедростью, удивлявшей даже видавших виды флорентийцев. Фасад сложен был из белого камня, но итальянская лёгкость здесь крепко переплелась с московской основательностью: стены вышли толстыми, окна узкими, арки над дверными проёмами — тяжёлыми, словно камень давил сверху и не желал уступать воздуху лишнего пространства. Три ступени крыльца, стёртые посередине до ложбины, вели к высокой двустворчатой двери, окованной кованым узором — листья и птицы, вытравленные в металле давним мастером, чьё имя уже никто не помнил.
Над главным входом, вделанная прямо в камень стены, темнела небольшая ниша с образом Спаса Нерукотворного в простом деревянном окладе. Краска на иконе пошла мелкими трещинами от многолетних перемен московского климата, золото нимба потускнело и потрескалось, и в сырую погоду по ободу ниши стекала тонкая струйка воды, оставив на белом камне бурую потёку, похожую на засохшую слезу.
Левое крыло двора занимали хозяйственные постройки — приземистые срубы, поставленные один подле другого так тесно, что между ними едва пролезал боком человек. Там стояли поварня, хлебная, ледник, врытый в землю и прикрытый толстым слоем дёрна. Из поварни в течение дня тянулся дым и разносился запах кипящего варева, кислого теста и горящей берёзовой щепы. По вечерам там затихало, и только сторож иногда грел руки над угольями, дремля на лавке у остывающей печи.
Справа от главных палат располагалась церковь. Небольшая, домовая, освящённая во имя Ризоположения, она была поставлена при прежнем митрополите и по размеру своему скорее напоминала большую горницу, поставленную на подклет и увенчанную единственной луковкой с медным крестом. Крест за зиму покосился, и выправить его никак не доходили руки, а потому он смотрел немного в сторону, что замечали приезжие и не замечали те, кто видел его каждый день. Белёные стены церкви снаружи украшали простые росписи — растительный орнамент по карнизу и две фигуры ангелов по бокам от входа, написанные блёклой, выцветшей охрой, которую давно пора было обновить.
Между церковью и главными палатами рос старый вяз. Дерево это было здесь ещё до нынешних построек — ствол его в обхвате не мог осилить один человек, кора потрескалась и расслоилась, а нижние ветви, давно засохшие, были обрублены и торчали короткими обломками, похожими на обрезанные пальцы. Зато верхняя крона жила: в июне она стояла густой зелёной шапкой, давая тень на целую треть двора. Вяз скрипел на ветру, и в тихие ночи этот скрип был хорошо слышен из внутренних покоев. Говорили, что прежний митрополит Варлаам велел его срубить, но что-то помешало — то ли нашлись заступники, то ли у рубщиков не поднялась рука. Дерево осталось.
У южной стены тянулись конюшни и колымажный сарай — длинная, крытая дранкой постройка, от которой пахло навозом, сеном, кожей и лошадиным потом. Здесь стояло с десяток прекрасных аргамаков, четыре владычных выезда, один мул для хозяйственных нужд и старый гнедой, которого давно следовало отдать мужикам для пашни, но к которому владыка привязался ещё в молодые годы и отдавать не велел. Конюх, широкий, молчаливый холоп из татар с вечно слипшимися глазами, ночевал тут же, в закутке за яслями.
Вдоль всей ограды, с внутренней стороны, тянулись деревянные навесы на столбах — места для прислуги, для ожидающих приёма посетителей, для всякого люда, которого при дворе всегда было достаточно. Под этими навесами в дневное время толклись дьяки и подьячие митрополичьей канцелярии, монастырские посланцы с бумагами, приказные из ближних приказов. Вечером навесы пустели, и под ними оставалось лишь то, что не убрали за день: позабытый мешок с пергаментом, чья-то сломанная скамья, поставленная здесь с намерением починить, да длинная связка сушёного иссопа, свисавшая с поперечной балки.
Двор выглядел, как выглядит хозяйство человека умного, занятого важными делами и потому откладывающего мелкий ремонт на потом. Камни местами просели, ворота скрипели на петлях, требовавших смазки, угол конюшни подгнил снизу и был подпёрт бревном с прошлой зимы. Но всё это было обжитым, устоявшимся беспорядком, в котором каждый человек на дворе знал своё место, каждая вещь лежала там, где её обычно и оставляли, и никто ничему не удивлялся.